Страница 7 из 9
Итак, ребенок, которого позднее будут знать во всем мире как Леона Бакста, родился не в Петербурге, как сам он писал, а в Гродно, в черте оседлости, недалеко от польской границы, на реке Неман. Город, считавшийся одним из центров польского еврейства, вошел в состав Российской империи в 1795 году и в 1801-м стал центром Гродненской губернии. По данным ЕЭБЭ, в 1859 году евреи составляли 53 процента общего гродненского населения: «Торгово-промышленная жизнь города издавна сосредоточивается почти исключительно в руках евреев: 88 % (1.165) всех торговых заведений в 1886 г. принадлежали евреям, из 129 купцов евреев было 103; 72–80 % промышленных предприятий принадлежали евреям (недвижимостью в городе евреи владели в 1886 г. – 65.16 %). Также и ремесленная деятельность находилась преимущественно в руках евреев; еще в 1859 г. из числа 575 ремесленников в Гродно 70 % было евреев, позже процент этот усилился ‹…› По занятиям на первом месте у евреев стоит изготовление одежды, коим занято всего (считая и членов семейств) 3.563 человек, ок. 16,7 % евр. нас»[70].
В Гродно родились, помимо Бакста, фотограф и поэт Константин Александрович Шапиро (1839–1900), ученик Антокольского скульптор Илья Гинцбург (1859–1939). Наш герой, как мы видели, родился 27 апреля 1866 года, получил имя Лейб-Хаим, но фамилию носил отнюдь не Бакст и не Розенберг, а Рабинович[71]. Так звался его отец: Израиль-Самуил-Барух Хаимович Рабинович, мать же звалась Бася Пинкусовна Розенберг. Последняя была дочерью Пинкуса Хаимовича Розенберга от его первого брака с Гителью Бакстер.
Первая фотография мальчика по имени Лейб-Хаим Рабинович сделана в Гродно[72]. Ребенку около года. Он сидит в обитом бархатом кресле, в ателье гродненского фотографа. За его спиной колонка-подлокотник для тех, кто снимается стоя. Он одет в русский костюм: в шаровары, заправленные в сапожки, в вышитую косоворотку, подвязанную поясом. Ничего «еврейского» в его облике и костюме нет. Ничто не выдает его происхождения. Помимо этой фотографии у нас нет никаких материалов, свидетельствующих о присутствии в Гродно семей Рабиновичей или Розенбергов: серьезные поиски в гродненских архивах не дали ничего существенного[73]. К этой странице раннего детства художника нам, стало быть, добавить нечего. Как мы увидим, семья перебралась в Петербург вскоре после рождения Лейба-Хаима. Воспоминания о Гродно у художника едва ли сохранились, он вряд ли туда когда-либо возвращался и, видимо, именно поэтому писал потом везде не совсем то, что было, а то, что было «почти», а именно, что родился он в Петербурге. Таким образом, гродненские корни Бакста нам не дают ничего или почти ничего существенного. Это место рождения – не столько данность, сколько ее отсутствие, расплывчатое нечто, о котором необязательно вспоминать. И впрямь – зачем? Не лучше ли сразу родиться в Петербурге, вне черты оседлости? Ведь именно там Бакст родился по-настоящему. А раз так, значит, можно и в остальном жить свою жизнь, придумывая и поправляя ее как нечто, что со «случайными» физическими и географическими, временны́ми и пространственными данными, такими как место рождения, встречается лишь по касательной, зависит от них, но не слишком и скорее по принципу отталкивания. Это расстояние между Гродно и Петербургом, между «данным» от рождения, «полученным» по наследству и приобретенным, эта тысяча с небольшим километров, этот зазор между обстоятельством и выбором, между правдой и поэзией, жизнью и судьбой можно рассматривать как парадигматическое для процесса выстраивания Бакстом своей «истории». Страстный читатель Софокла, будущий оформитель одной из самых его трагически-пронзительных пьес Эдип в Колоне (1904), Бакст постоянно размышлял над понятием фатума. До момента прозрения Эдип не знает места своего рождения. Пытаясь спастись от пророчества, он покидает фиктивную родину, которую принимает за настоящую, с тем чтобы оказаться изгнанником на родине подлинной и осуществить предреченное богами. В отличие от Эдипа Бакст знает место своего рождения, но делает вид, что не знает, и создает тем самым то поле приблизительности, которое оказывается зоной свободы, территорией творческой, раскрепощающей, хотя иногда и призрачной. Но недаром так любит он Софокла и верит в рок: подлинное место рождения – в черте оседлости – настигнет его позднее, в 1912 году, и выпроводит навсегда из России, далеко и от Гродно, и от Петербурга, – в Париж, который примет его, как Афины приняли Эдипа.
Парижский призрак, между тем, так же маячил где-то рядом, с самого начала, сливаясь с не менее приблизительным, волнующим и грозным образом дедушки, поименованным, как мы видели, в свидетельстве о рождении Лейба-Хаима – Пинкусом Хаимовичем Розенбергом.
«Французский» дедушка
В Истории Льва Бакста Андрей Левинсон посвятил этому дедушке целую главу под названием «Салон канареечного цвета», за строками которой особенно отчетливо слышим мы рассказы самого Бакста. Мы знакомимся здесь с мальчиком Левушкой, который живет со своими родителями на Садовой улице, так прекрасно описанной Достоевским[74], в этом «шумно-тривиальном» квартале[75]. По субботам мальчик отправляется к своему дедушке, который проживает на Невском проспекте. «У этого маленького благоразумного существа, зажатого в безысходной реальности, был свой чудесный сезам, свой таинственный сад. Каждую субботу Левушка отправлялся на Невский проспект, туда, где в двух шагах от Генерального Штаба, от его грандиозного красного полукруглого фасада, от Зимнего дворца и от Адмиралтейства, в самом сердце надменных архитектурных феерий, жил дедушка, существо великолепное и туманно-таинственное, который, сам о том нимало не подозревая, приобщил будущего художника к культу Красоты, к трепету странного, к заклинанию роскоши. В доме деда ребенок попадал в необычайный, старомодный мир, искусственный рай его первых лет. Ибо будь то раннее влияние или атавизм, но это восхищение будет царить в жизни Бакста и определит, как это ни покажется странным, его призвание. Во всяком случае, художник, который в один прекрасный день долго делился со мной своими воспоминаниями, склонен так думать»[76].
Повторюсь: за стилизованным, несколько экзальтированным рассказом Левинсона стоят слова самого Бакста. Именно поэтому все нам здесь важно. На примере этого отрывка мы можем буквально проследить, как Бакст плетет свою легенду, выстраивает свои воспоминания, в которые сам почти верит, как творит он память о «великолепном, туманно-таинственном» предке, живущем не просто в Петербурге, а в самом его прекрасном, феерическом, царственном и царском сердце рядом с дворцом, в центре, замкнутом полукругом Генштаба, в котором обитают близкие к трону аристократы и в котором царит Красота. Кто же этот таинственный и благородный дедушка, священник в храме Красоты? Послушаем дальше, что рассказывает Левинсон:
«Дедушка, любопытный персонаж, был парижанином эпохи Второй Империи[77], светским львом, который – вполне возможно[78] – общался с такими персонами, как Морни и Паива, был любезным эпикурейцем, человеком вкуса на манер своей эпохи, который создал себе в Петербурге дом, достойный его неистощимых воспоминаний»[79].
Итак, дед был парижанином: между центром Петербурга и Парижем расстояние было, оказывается, короче, чем между Петербургом и Гродно. А когда жил дедушка в Париже? А может быть, он даже там родился? Все биографы Бакста, и особенно восторженно – выходцы из его семьи, его внучатые племянники, будут повторять эту историю, а те, кто в ней все же усомнится, придумают другого дедушку-француза, не Розенберга, а Бакстера, по материнской линии. Ведь невозможно же не поверить в этого дедушку – денди, друга (вполне возможно!) банкира, политического деятеля, депутата и министра графа Шарля Августа Луи Жозефа де Морни (1811–1865). Говорили, что Морни был внебрачным сыном самой королевы Голландии Гортензии де Богарне и графа Флао и приходился, таким образом, внуком Талейрану и сводным братом Наполеону III. Правда, Левинсон не говорит прямо, что дедушка Бакста дружил с де Морни, а употребляет это имя во множественном числе, как имя не собственное, а нарицательное, но это только усиливает эффект: дедушка Бакста дружил не с одним де Морни, а с целой командой ему подобных. То же самое в случае с Паивой (1819–1884). Это была очень красивая, знаменитая и богатая куртизанка еврейского происхождения (ее настоящее имя Эстер Лахман), родившаяся в Москве, в семье ткача. В 1836 году она вышла замуж за мелкого парижского портного, но, быстро покинув своего супруга, стала одной из самых блестящих дам полусвета, покровительницей искусств и владелицей особняка на Елисейских Полях, этого символа безудержной роскоши, который знают все парижане и в котором центральный зал был как раз желтым, канареечным. Дед Розенберг водился, стало быть, не только с де Морни, но и с «такими, как» Паива. Впечатление, будто читаем французский роман в духе Дюма-сына. Сам Левинсон не сообщает о профессии деда-парижанина, но позднейшие биографы припишут ему статус кутюрье: таким, как Паива, нужны были наряды. И призвание Бакста от деда к внуку – от кутюрье к костюмеру – объясняется как по маслу.
70
ЕЭБЭ, т. 6, стлб. 788–794.
71
Об этом пишет и Голынец в монографии 2018 г., повторяя, впрочем, общие места из «легенды Бакста», почерпнутые главным образом у Левинсона.
72
Она имеется, в частности, в фонде Бакста, хранящемся в Парижской Опере.
73
Все попытки сделать из Бакста гродненского и тем паче «белорусского» художника потерпели неудачу. См. выставку: Время и творчество Льва Бакста, Национальный музей Республики Беларусь, Минск, 10/02 – 17/04 2016. Выставка была затем показана в Вильнюсе и Риге. Каталог с тем же названием (Минск, 2016) никаких дополнительных сведений о происхождении Бакста, о его предках и родителях не дает. См. также: В.Ф. Круглов, Лев Бакст, Русский музей, 2016; В.Г. Счастный, Лев Бакст: жизнь пером жар-птицы, Минск, 2016. Автор последней книги пишет: «…о гродненском периоде в жизни художника известно очень мало. Наша попытка получить какие-либо сведения в Национальном историческом архиве Беларуси в г. Гродно и в других архивах закончилась неудачей» (С. 8). В остальном в этом издании повторяется общепринятая «легенда» о происхождении Бакста. Но всякого рода «возвращения», присвоения, идентитарные конструкции и инструментализации – процесс бесконтрольный. Так, имеется теперь в Гродно ресторан «Бакст».
74
Левинсон, напомним, был автором книги о Достоевском: André Levinson, La Vie pathétique de Dostoïevsky, Paris, Plon, 1931; Бакст же, по его собственному позднему признанию, Достоевского вовсе не любил.
75
André Levinson, L’Histoire de Léon Bakst, оp. cit. P. 16.
76
André Levinson, L’Histoire de Léon Bakst, оp. cit. P. 16.
77
Период в истории Франции с 1852 по 1870 г.
78
il se peut bien (франц.)
79
André Levinson, L’Histoire de Léon Bakst, op. cit. Р. 17.