Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 8

В середине мая 1944-го, получив московский и ленинградский «вызовы» от Союза писателей, Ахматова вылетела в Москву, а через две недели – уже поездом – в Ленинград.

Она возвращалась не только в свой Город. Она приезжала к мужу, который ее ждал. Владимир Георгиевич Гаршин был ее возлюбленным и другом еще с 1937 года. В письме из Ленинграда, где он оставался в блокаду, просил ее стать его женой и принять его фамилию. «Я еду к мужу», – говорила она друзьям перед отъездом из Москвы.

Но при встрече на Московском вокзале Гаршин задал ей вопрос: «Куда вас отвести?», тем самым дав понять, что они не будут вместе. Она попросила отвезти ее в семью Рыбаковых на набережную Жореса (Кутузова). Потом Гаршин заезжал к ней, привозя (как это бывало и раньше) в судках обед из какой-то столовой. Они подолгу разговаривали. Но через две недели произошел окончательный разрыв.

Владимир Георгиевич Гаршин все блокадное время был патологоанатомом и прозектором Ленинграда. Он преподавал, проводил вскрытия, вел научную работу. «Я никогда не забуду, – вспоминала З. Б. Томашевская – как 19 февраля 1942 года он сказал нам, что зарегистрировано – только зарегистрировано 650 тысяч смертей от голода»[25]. Как врач, он констатировал, что в период особенно мучительных испытаний голодом суживается круг интересов человека, и он как бы тускнеет под властным и неумолимым желанием – инстинктом сохранения жизни. Свои наблюдения он изложил в статье «Там, где смерть помогает жизни»: «В памяти остались не трупы, а родственники покойных, те, кто пережили и свое спасение и смерть близких от взрыва одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужас родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены. К вечеру парализуется душа. Ловлю себя на мысли о выработанной личине участия. В эти дни уходишь опустошенным»[26]. Видимо, и с ним происходили необратимые изменения. Незадолго до приезда Ахматовой Гаршин писал сыну, что с тревогой ждет приезда Анны Андреевны: «Трудно мне, Алешенька, и физически и душевно трудно. Не знаю, как наладятся отношения…»[27]

Затемнение города в дни Отечественной войны. 1945. Литография, 43×33.

Поведение Гаршина Ахматова восприняла по-женски как личное оскорбление, где в клубок смешалось многое: гордыня и беспомощность, обида и уязвленное тщеславие: «указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись даже с ее именем», – вспоминала Э. Г. Герштейн.

Разрыв с Гаршиным был окончательным: она уничтожила его письма, уничтожала память о нем: «А человек, который для меня теперь никто…». Считала, что он психически болен и все объясняла распадом личности, его нравственным разрушением.

В конце августа – начале сентября она переехала в Фонтанный дом (ей некуда было больше идти). Во время блокады «в ее комнату… поселили какого-то бухгалтера из Управления по охране… Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги»[28]. В квартире не было стекол. Электричества и водопровод бездействовали. Холодно. Не запустение – заброшенное пепелище.

Нужно было начинать жизнь сначала. Предстояло увидеть разрушенное Царское Село – город Пушкин, куда Ахматова 11 июня ездила с группой ленинградских писателей на митинг в честь 145-летия рождения поэта. Вера Инбер вспоминала: «Митинг в Доме культуры, бывшей ратуше, как сказала мне Ахматова. Подымаясь по лестнице, она добавила: «Сколько раз я танцевала здесь»[29]. 4-го июля Ахматова ездила в Териоки (Зеленогорск), чтобы читать стихи раненым бойцам. В конце июня участвовала в «Устном альманахе» в Доме писателей. «Она читала свои стихи последнего времени. И в интонациях, и в глазах, в звуках ее голоса слышалось что-то такое огромное, выстраданное, чего не смогли вложить в свои стихи все наши поэты-фронтовики и блокадники», – вспоминала Н. П. Колпакова[30]. В конце июля прошел ее вечер в Доме писателей.

Ее вхождение в жизнь послеблокадного Ленинграда усиливало остроту ее оценок произошедших в блокадном городе и в людях изменений. 21 сентября С. К. Островская, записала ее монолог: «Я не знаю, как можно здесь жить. Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички совсем умерли – и духовная жизнь совсем прекратилась. Здесь же действительно никого нет. И дышать нечем. В городе только призраки… Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… Как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады!.. И какой звериный лик проступил, нет, не звериный, хуже… О Ленинграде написано много, но все не так, все какие-то меридианы или вроде… (Это о поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» – Н.П.)[31] Через день, 22-го сентября, записывает Л. Шапорина: «Встретила на улице АА… Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над нами витают, теней, умерших с голода, этого нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить пятьдесят тысяч, на них хватило бы продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение.

Все немолодые женщины ненормальные. Со мной дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказала, что как-то муж ее спросил, которого из детей зарежем первым. А я этих детей на руках нянчила. Никаких героев здесь нет. И если женщины более стойко вынесли голод, все дело тут в жировых прослойках, в клетчатке, а не в героизме… Все здесь ужасно, ужасно…»[32] «Страшный призрак, притворяющийся моим городом», – напишет она в эти дни.

Это была трезвая вполне объективная оценка блокады – не как героического подвига, а как ошибки властей, поставивших своего рода эксперимент над городом, обрекавшим его на гибель. Она не приемлет никакой пафос, считая его оскорбительным: «вашей великой блокады», – саркастически бросает она в разговоре с Островской, и это ее реакция на официальный пафос газетных статей. Ср. дневниковую запись С. К. Островской, сделанную в дни их общих разговоров: «Выйдя из смертных бездн блокады (Островская прожила в городе всю блокаду – Н.П.), которые носят названия Высокой Героики и Высокой Романтики, я вошла в неумолимую сферу отстранения от всякой героики и враждебности ко всякой романтике. Я же знаю – какая всему этому цена. Но я знаю также и то, какой ценой мы за это платим… по всем этим фальшивым счетам от пышнозвонных, но дутых форм мы уже заплатили. Платить больше не будем»[33]. То, что было возможным в оценках Ахматовой в самом начале блокады в той речи по радио, сейчас звучало бы как профанация. («Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоящая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня, ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания… Нет, город вырастивший таких женщин, не может быть побежден»)[34]. В конце декабря она вошла в состав нового правления Ленинградского отделения Союза советских писателей вместе с М. Зощенко, М. Лозинским, А. Прокофьевым, В. Саяновым.

25

Петербург Ахматовой: семейные хроники… с. 17

26

Подробнее см.: Петербург Ахматовой. Владимир Георгиевич Гаршин. СПб, 2002

27





Черных В. А. Летопись… С.449

28

Островская С. К. Дневник, М. 2013, с. 524

29

В. А. Черных. Летопись… С.452

30

Там же с.453

31

Островская С. К. Дневник. М., 2013, С. 525–526

32

Шапорина. Л.В. Дневник. Т.1, М., 2012, С.444

33

Островская С.К… С. 525–526

34

Ахматова Анна. Собр. соч в шести томах. Том 5, М.,2001, С. 258–259