Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 17

– Что же попадья-то после, попадья-то? – спросил Абрам, покатываясь со смеху от рассказа Голубева, переданного с комическою важностью.

– Что попадья-то? Прах ее ведает что, я у нее не бывал после, не смел глаз показать, а стороной слышал, что озоруем меня зовет.

– Чем же тут их благородия-то виноваты? – спросил я Голубева.

– А как же не виноваты-с: первое, носились по болоту как бешеные, прилучили только себя попусту, потом паршивую эту собачонку таскали с собой, а тут по их же милости к попу ночевать… оно дело-то и выходит, что они виноваты-с.

– Ну, если рассуждать так, так, пожалуй, что они и виноваты.

– То-то, я думаю, тебя попадья-то золотила, как увидала твои проказы? – спросил снова Абрам.

– Конечно золотила, гдe же не золотить – хоть до кого доведись!

Подзаправившись порядочно попутниками, все мы почувствовали расположение соснуть. Натеребили из стога сена, разбили его в мягкий постельник и преспокойно улеглись на этот здоровый и ароматный пуховик.

Первый восстал от сна Абрам, за ним поднялись и мы. Солнце склонялось к западу, жар спал, и подул легонький ветерок. Забороздило поверхность речки Шуйги, закачались на ней широколиственные лопухи, зашевелилась но краям растущая осока и зашептали трепещущие листья на деревьях. Черные стрижи визжали над нашими головами, со свистом разрезывая воздух своим полетом, громкий крик чаек раздавался с озера; а над скошенными пожнями там и сям повисли маленькие ястребки, высматривающее добычу.

Все втроем спустились мы к Шуйге. Низкие берега ее усыпаны были мелким кочкарником, между которым сочилась ржавая плесень, к самой же воде шла иловатая грязь. По грязи любили жировать чирята и кулички разных мелких пород, а в кочках мостились бекасы. Дупель уже слетел с нашей пришекснинской местности. Он долго в ней никогда не зашивается: низкая болотистая леснина, с тучами комаров и мошек, не дозволяет этой благородной птице заправляться здесь телом, и потому она сейчас же после вскормления детей переселяется в нагорные края на жиры. Скоро Голубев, не хотевший охотиться за мелкою дичью, отвернул от нас с неизменным своим Буфетком в сторону для подбирания утченок с маленьких озеринок, раскиданных по всем направлениям обширного низменного луга «чистей»; а мы с Абрамом занялись стрельбою бекасов. Армида то и дело останавливалась, то и дело выскакивали из кочкарника вертоватые долгоносики и, сопровождаемые выстрелами, или падали, или уносились далеко, перемещаясь по всем направлениям широкого луга.

– Эки проклятые стрекулятники! Шесть раз выстрелил, убил только пару – прытки больно! – с негодованием вскричал Абрам.

– Тебе бы все уток стрелять: поднимется из осоки как ворона – бац! – и валится. Нет, поддень ты здесь метким выстрелом вот этого ферта, молодец будешь.

– Да что толку в этом ферте-то, – отвечал на мои слова Абрам, с презрением рассматривая убитого бекаса, лежавшего у него на ладони. – Только в нос да в ноги и вырос: одинова укусить, да и того мало. Вот утка, особо крякуша, доподлинно есть дичь: из одной кашица знатная выйдет.

– Что и говорить! Ты уж известный утятник, в этом тебя не переспоришь.

– Нет, оно не то, что утятник, – спохватившись, возразил Абрам, очень не любивший прозвище утятника. – Я вот про молодых тетеревей или про ваншлепа ничего не говорю – то дичь видная, почетная; а этот – стрекулистишка голенастый, больше ничего.

Но в эту самую секунду из-под ног сорвался бекас, и Абрам не утерпел, чтоб по стрекулистишку голенастому не сделать сряду двух выстрелов на воздух.





– Птьфу! Срамное дело! Не стану их стрелять, окаянных.

– Полно, не плюйся, заряжай ружье да ступай. Ведь надо же когда-нибудь учиться бить влет, не все же только по сидячим, – подстрекнул я Абрама, который и без того уже торопливо излаживал свою фузею, готовясь шаркнуть еще раз пуделеванного бекаса, как бы на зло переместившегося неподалеку.

Так продолжали мы охотиться до солнечного заката. Ружейной провизии истрачено было много, но зато преизрядное количество досталось и в добычу. Голубев, натешившись по уткам сколько душе было угодно, нарезавши их целую торбу[8], присообщился к нам, и, наконец, направили мы свои усталые, тяжелые стопы к дому. Багряная заря, как огненное море, облила горизонт и чудными, разноцветными тенями заиграла на ступенях реденьких облачков, расположившихся над нею лестницею. С другой стороны величаво встала луна и еще величавее поплыла она по небу. Густые голоса кряковых уток, перекликавшихся по заре, раздавались по всем сторонам; чирки резвым полетом сновали туда и сюда и, садясь по лугам и озеринкам, бороздили гладкую поверхность воды, от волнения которой медленными движениями раскачивались серебряные лучи глядевшегося в нее месяца. На северо-западе змеилась зарница.

– Ты как, Абраха, с своими глухарями справлялся нонече по весне? – спросил Голубев, раскуривши корешки в маленькой из корельской березы трубочке, насаженной на чубучок-коротышок.

– Ничего, нынче поохотился хорошо, около двух десятков взял, – отвечал Абрам, убирая ватрушку за обе щеки и тяжело передвигая ноги от усталости.

– Все больше по насту, чай, охотился, али когда снег сошел?

– По насту все; после снегу-то штуки две убил, не больше…

– На старом же месте ток-то был?

– Начался-то на старом, а потом сдался в глушь, в гриву.

– Как же отыскал его? – спросил с любопытством Голубев.

– А уж такая линия подошла – отыскал и натешился так, что веки по веки этак не приведется.

– Как же это?

– А вот расскажу все по порядку. В самый день это Марии Египетской случилось. Утро было знатное, тихое, утренник крепкий, – так засковородело, что по насту хоть поезжай. Прибежал я на ток рано, только что начало брезжиться – свет этаким белым пятном на восходе расходиться стал. Сел к сосне и слушаю: нигде ничего не шелохнет. Долго я этак сидел; рассвело набело, заря показалась на небе, куропатки загорланили, польники перечувыкиваться стали, а глухарей слухом не слыхать. Тут уж ждать было нечего – сдались, значит, куда-нибудь: надо было отыскивать. Взял я этак направо, пробежал с версту; прислушиваюсь – ничего. Взял налево версты полторы – ничего. Что за оказия! Куда бы могли деваться? Вдруг вижу, тетеря глухая летит к болоту и так ли кокочет, что только отзыв раздается; за ней другая, третья, четвертая, и много откуда-то их поднялось, и все летят в одну сторону. Постой, думаю, это они на ток летят, дай, побегу по полету, авось отыщу. Пустился я что было сил, лоб залысил, подобрал полы у тулупа, удираю во все лопатки, не переводя духу. По насту-то ведь ходовито: так нога ногу и погоняет. С полчаса бежал я времени не отдыхаючи, потом остановился и начал слушать: нигде ничего не зыкнет, пташка не прощебечет, как будто все вымерло. Туман такой густой спустился, что макушек у сосен было не видать и свет от зари совсем заволокло. Опять подрал я во всю мочь и бежал до тех пор, пока дух не захватило. Вдруг слышу, толсто таково прококотала тетеря… Я так и прирос к одному месту, шапку сорвал с головы и навострил уши. Слышу – войну страшную, такая идет хлопотня крыльями, что примени – в мостину гуменную дуют щепами. А, голубчики, вот они где бражничают; постойте же, думаю, я к вам подберусь лихо. Пошел я потихоньку, поднялся на бор. Ельник на бору такой густой, я начал пробираться ельником на цыпочках, так осторожно, что сам своих шагов не слышу. Промеж двумя борами проходит тут такая мшерина, низкое место с знатным сосняком. Эту паточину я давно знал и по всем приметам еще прежде полагал, что тут должен бывать глухариный ток. Теперь они на этом самом месте и воевали; слышно, в несколько голосов ярят, а больше дерутся: так и хлещут друг друга, что уму невообразимо. Подошел я как только возможно было близко к току и стал за ель. Штук десять глухарей токовали и дрались по насту, да не один десяток сидело их по деревьям, и по всем сторонам кокотали и ростились тетерьки. Я совсем ошалел, не знаю, что мне и делать: подходить к одному – остальные увидят, разлетятся, податься вперед – нельзя, дальше редочь начинается. К моему же горю, туман подобрался и солнце стало всходить. Надумал я оставить глухарей непугавши, чтоб на утро прийти как можно раньше и засесть на самый ток. После такого решенья идти бы назад следовало, а я от места оторваться не могу, глаз не хочется отвести от бойцов: так они козырем и ходят, так и скребут крыльями наст. Вот один спустился и сел от меня близехонько, шагах в сорока, осмотрелся, защелкал и давай наяривать, вчастухи так и токует, так и токует, хвост вздернул, шею раздул, крылья распустил и все ко мне ближе да ближе. Вдруг вижу, другой за ним бежит, отделился от драчунов-то… тут уж я ждать не стал, приложился по первому-то и выстрелил. Вздернул ноги мой глухарь, трепещется. Тот с выстрелу-то немного приостановился да как увидал, что товарищ его хлопает по снегу крыльями, налетел на него и давай тенетить: бьет его и крыльями, и носом, и ногами – только перья летят по воздуху! Я скорей за ель – тороплюсь, заряжаю ружье, одностволка была – засунул кое-как порох, пыжи, дробь, только что наложить пистон, вдруг – щелк перед самым моим носом, – гляжу, еще глухарь откуда-то выкатил. Растопырил крылья, задрал голову и сажени в три от меня так павой и плывет. Я не знаю, по которому и бить: по тому ли, что треплет убитого-то, или по этому молодцу? Приложился хватить по этому, да так заторопился, что всем зарядом по хвосту шлепнул, поднялся глухарь и полетел целехонек, только хвост остался на снегу. Эко, думаю, срамное дело, в три сажени в такую большую мостину не мог попасть. Давай снова заряжать ружье, чтобы хватить по тому, что убитого-то терзает, приложился верней, свалил! Ну, слава богу, есть пара, хоть надо бы по-настоящему-то тройке быть; жалко, да что же делать: и на Машку бывает промашка. Покамест я это с ними тут возился, все смотрел прямо на то место, где у них драка была, а не в уме оглянуться в левую руку. Стал я ружье заряжать и нечаянно оглянулся влево-то, так и обмер! Просека в эту сторону шла вдоль всего бора… Глухари через нее так и снуют, как челноки, взад и вперед, и какая же пропасть: точно дедушка лесной согнал их в одно место со всего леса. Эдакой ужасти мне и во сне-то никогда не снилось. Ну, налюбовался же я на них тут вдоволь! И каких, каких штук они не выделывали: и припархивают-то, и припрыгивают-то, и индейским-то петухом кружатся, а тетерьки так и шмыгают между ними, так и ластятся к самцам: головку прижмут к плечикам, схохлятся, присядут. После этакого случая никому в свете не поверю, что будто тетери кладутся от слюней самцов, вздор это все один рассказывают! Долго я стоял, все смотрел на них, с места не могу двинуться, как будто меня приморозило тут. Вдруг над моей головой захлопотало: глухарь уселся на ту самую ель, под которой я стоял, и заскиркал таково звонко. Я поднял к верху ружье и выстрелил: как сноп с ели-то резнулся он об наст и хоть бы шевельнулся, как будто никогда и жив не был. Три штуки есть, дело хорошее, это целая ноша, только вмоготу до дому дотащить, пора бы охоту пошабашить, думаю я, а сам заряжаю ружье да смотрю туды, вдаль по просеке-то. Вижу, пребольшой глухарина, должно быть старик, бегает за молодым да так и норовит его теребнуть, а тот от него улепетывает – и все в крючки, в крючки, и потом вдруг снялись оба и полетели прямо на меня. Я дал сравняться да впоперечь как царапну по переднему, так через голову кубарем и покатился. Четыре есть, будет, пожалуй, и не стащить. Двинулся я собирать свою охоту, да только сделал шаг вперед – и ушел в снег по пояс, насилу выкарабкался; переступил – опять по пояс! Тут-то я очуствовался – до какой поры пробыл в лесу. Взглянул на солнышко: уж где-то дерет по небу и так ли знатно припекает, что весь наст распустило. Кое-как собрал я свою добычу, связал ремнем, полы у тулупа подоткнул, ружье закинул за спину и остановился в раздумье – по какой дороге мне идти. Напрямик к дому ближе бы, да не доберешься, наст развело, не выкидывает; на большую дорогу выйти – много крюку, но все же лучше, меньше снегом идти приведется. Пошел на большую дорогу, и умно сделал, даже и теперь за это себе спасибо говорю. Если бы идти прямо, то не быть бы мне живому, потому тогда верст шесть по снегу хромать привелось бы, а тут только две версты до дороги, да и то натерпелся я такой муки, что злому ворогу того не пожелаю. Ступлю шага два-три – ух! по самую грудь; а ноша-то глухариная сверху еще надавит. Бьешься, бьешься, выползешь кое-как, шагнешь несколько раз, опять ух! под снегом-то все вода, на мне валенцы, налились и смокли они как тряпица, и отяжелели так, что точно пудовики на ногах-то. Промаялся я эдак с четверть версты, моченьки нет, совсем выбился из сил, самого в жар бросило, а ноги зазябли до того, что сперва ныли, а потом и чувствиe в них потерял: совсем одервенели и замерли. Вижу, так мне не дойти, на хитрости надо подняться. Сломил я тоненькую елку, привязал к ней на вершинку глухарей и тулуп, все же облегченье, сам остался в легоньком полушубченке и пополз на четвереньках по снегу, а ношу поволок за елку за собою. Этаким манером две-то версты я полз часов шесть и такую страду принял, что вспомнить страшно: голод начал мучить, на желудке мутит, а в голове от чего-то шум поднялся. Домой я прибрел уж ночью, поел, добрался до постели и заснул, как в воду погруз.

8

Мешок для дичи, заменяющий ягдташ, в нашей стороне называется торбою.