Страница 80 из 92
Багряные языки плясали на стенах молельни, отражались в иконах, розовым цветом светились лики святых. Страшно князю Фёдору Ивановичу суда людского, но ещё страшнее суда Всевышнего. Ведь не миновать его, как не миновать всяк живущему, когда пробьёт смертный час. Но отчего забывает человек о том? В суете сует мысли о земном...
И снова думы потянули князя на крути жизни: отчего Москва Владислава не приемлет? Может, ляхи в том повинны? Вели себя ровно разбойники, бесчинствовали, даже к боярам без почтения и к Церкви Православной. Ко всему своенравство Гермогена. В проповедях ляхов проклинает, а с ними и короля.
Скрипнула дверь, заглянула княгиня:
— Гонсевский со Струсем в горнице.
— Вели вина подать, — недовольно сказал Мстиславский и пошёл к гостям.
Скинув кунтуш, Гонсевский мерил горницу шагами, а Струсь, усевшись на лавку, вытянул нога, зевал. При появлении князя гетман остановился, сказал с укором:
— Не ты ль, боярин, сулил усмирить москалей словом, да едва ретировался? А кто, как не ты, уговор с коронным подписывал?
Мстиславский будто не слышал:
— С жалобой к тебе, гетман: гусары на моём подворье клети пограбили, окорока и меды унесли.
— О чём речь твоя, боярин, добро, хоромы уцелели. Весь город выгорел, а ты о своём слезу роняешь.
— То, боярин, мои гусары провиант добывали, — хохотнул Струсь.
Внесли свечи. Гонсевский удивился:
— К чему? Вон какой фейерверк раздули рыцари, — и указал на оконце.
Струсь бокал поднял:
— За победу нашу, Панове!
Выпили. Гонсевский спросил:
— Известно ли Тебе, боярин, что по Владимирской дороге подходит к Москве рать москалей, тысяча им чертей?
— Новость не из радостных, гетман. А ещё жди Ляпунова с ополченцами да Трубецкого с Заруцким и Маринку со своим ворёнком...
— Нет, боярин, — Гонсевский постучал кулаком по столу, — мы преподнесём москалям славный урок.
— Чтоб им пусто было, — поднялся Струсь. — Пойду обрадую своих гусар, вот уж разгуляются они...
Выпроводив гостей, Мстиславский подпёр ладонью голову, долго сидел молча Вошла княгиня, посокрушалась:
— Случилось чего, князь Фёдор?
— Земство на Москву ополчилось, княгиня. Ну как побьют ляхов и спросят нас, зачем Владислава на царство прочили? И сошлют нас в глухомань. — Обнял жену. — Пущай холоп шубу несёт, к Гермогену, на Кирилловское подворье схожу.
— Не доведи бог, ляхи — воры — и в Кремле обидят, а уж в Китай-городе как пить дать.
— Кирьян с Сёмкой со мной будут, а у них кулаки пудовые...
Идти было недалеко, но Мстиславский брёл медленно, с трудом, ибо шёл он на поклон к опальному патриарху. В душе князя тлела жалкая надежда, авось сыщет он у патриарха поддержку.
Гермогена застал за скудной трапезой. Он размачивал в воде ржаные сухари, жевал медленно. Тлевшая в углу лампада тускло освещала лик Христа, маленькую, шага в четыре, келью, одноногий столик-налой и голую скамью. В келье холод, разрушенная печь давно не топлена. Упал Мстиславский на колени, взмолился:
— Каюсь, владыка. Не ведаю, где истина, в чём Руси спасение?
Насупил брови Гермоген:
— Негоже родовитому князю на коленях стоять, и не о святом печёшься — себя жалеешь. Сам ведаешь, в чём вина твоя и бояр, какие в Москву иноземцев впустили. Кому присягали?
Мстиславский поднялся с хрустом в коленях:
— Ты, владыка, един упрямишься. Иначе мыслит архиепископ собора Архангельского Арсений. Он Жигмунда великим государем величает, а нас, россиян, его под данными.
— Знаю и за то проклял грека Арсения, отлучаю его от архиепископства. Не ему бдить гробы царские. А ты, князь, мыслил меня склонить, дабы спас я вас от возмездия? Люд на вас, изменников, и на ляхов гнев копит. Я же не к послушанию взываю и не к отмщению, а к справедливости. Терпенье народа не вечно, и Руси под иноземцем не быть. Покинь келью, князь Фёдор!
Подступили Измайлов, Репнин и Мосальский к Москве, остановились в семи верстах от Восточных ворот, а казаки Просовецкого заняли городское предместье. Решили воеводы осаду Китай-города и Кремля начать с приходом главных сил ополчения, а чтоб времени не терять, принялись строить укрепления, возводить острожек.
Не успели укрепиться, как Гонсевский послал на них немцев и гусар. Не выдержали дворяне, побежали, а Струсь уже повернул гусар на острожек.
Отошли ополченцы, а часть укрылась в церкви, какая стояла поодаль. Долгим и упорным был бой, и только к вечеру следующего дня ворвались шляхтичи и немцы в острожек, перебили защитников.
Не успели ляхи победу отпраздновать, как на берегах Яузы встал Прокопий Ляпунов, напротив Воронцовского поля — Трубецкой с Заруцким, а бежавшие накануне от Гонсевского ратники расположились лагерем у Покровских и Тверских ворот Белого города, заставив поляков запереться в Кремле и Китай-городе.
Когда Ян Пётр Сапега, староста усвятский и племянник канцлера Льва Сапеги, вёл из Литвы на Русь хоругвь, он не ожидал, что его подстерегает бесславная осада Троице-Сергиевой лавры, конец тушинского царька и королевское неудовольствие, а разочарованная шляхта заявит Сапеге, они-де по-прежнему нищие, какими перешли российский рубеж...
Узнав о земском ополчении, вставшем у стен Москвы, поспешил к Москве и Сапега. Он расположился у Поклонной горы. Отсюда открылся выгоревший город, печные трубы, как воздетые к небу руки, редкие уцелевшие строения, реки, покрытые льдом, и во всём этом горелом мире каменным островом стояли Кремль и Китай-город.
С Поклонной горы виден стан ополчения. Ополченцы перекрыли Гонсевскому выходы из города.
Шляхтичи заявили Сапеге:
— Москва была богатым городом, но всё досталось тем панам, какие сидят теперь в Кремле и Китай-городе, так пусть же они спасаются как их душам угодно, а мы не станем подставлять свои головы, чтобы расчистить дорогу хоругвям вельможного пана Гонсевского.
Сапега согласился. Он уведёт шляхтичей от Москвы и поищет, где есть на Руси ещё не разорённые городки, а в проводники возьмёт князя Ромодановского, переметнувшегося к нему из Москвы.
Староста усвятский сказал шляхтичам:
— Я знаю, Панове, у вас от худобы животы приросли к спинам, а в дырявых карманах не удержался ни один злотый. Не потому ли вы оглохли к голосу трубы и не радуетесь топоту копыт? Я привёл вас в Московию не затем, чтобы удрать отсюда голозадыми и голодными, как мыши в наших литовских костёлах. Так в сёдла, панове, и в путь...
Отбросив дружину ополченцев у Александровской слободы, Сапега ушёл к Переяславлю, по пути разоряя сёла и местечки...
О скором приходе весны в Варшаве судили по сырым ветрам с немецких земель, первой капели и как-то враз осевшему снегу. Но на Гостином дворе по-прежнему было стыло, и сколько ни кутался Филарет в шубу, всё зяб. Голицын всеми днями сидел у жаровни с угольями, жаловался на судьбу. А как-то сказал:
— Умру я здесь, на чужбине, владыка, чует моё сердце. Нонешней ночью привиделся мне Годунов Бориска, увёл он меня с собой.
— Ночь в день — и сна нет, князь Василий.
Голицын закашлялся с надрывом. Наконец успокоился, вытер слёзы:
— Может, смиримся, владыка, пусть будет, как того Жигмунд желает?
— Не гневи Бога, Василий! Что о нас на Москве скажут? И как, ты мыслишь, Жигмунд из Варшавы Русью станет править? Нет уж, не будет на то согласия, и смертью нас не устрашат.
— Не смерти боюсь, владыка: умру, аки пёс бездомный.
— Не ропщи и не о себе думай, о Руси, о вере нашей! — Филарет поднял палец. — Коль превозможёшь себя, легче на душе станет...
Сыро и в королевском дворце. Холодно Сигизмунду. Он уселся в глубокое кресло, протянул ноги к камину. Ярко горят берёзовые дрова, гудит огонь. Постепенно король согревается и только всё ещё спиной чувствует сырость. Сигизмунд поводит плечами, тянет скрипуче:
— Когда мы взяли Смоленск и у нас в руках ключи от России, я отозвал из Ливонии гетмана Ходасевича. Он отправится на Русь и усмирит тех, кто отказался присягнуть крулю Речи Посполитой.