Страница 75 из 92
Вспомнил Овдотью, горячую на ласки, податливую. Бог карает Василия за то, что не вступился за неё, когда по велению патриарха Овдотью увозили в монастырь.
— О Господи, только ли в том повинен яз? — вопрошает Шуйский и слышит голос:
— Клятвопреступник ты есмь, князь!
Василий вздрогнул:
— Яз не умышлял зла!
— Аль запамятовал, князь, как клялся в смерти малолетнего царевича, а вскоре живым его признал? Но прошло время короткое, и ты сызнова мёртвым его объявил, всяк раз клятвенно!
— Господи, чей глас слышу? — шепчет Шуйский. — Словами Иова библейского отвечу яз: впредь не скажут уста мои неправды, и язык мой не произнесёт лжи.
— Не зарекайся, князь, — говорит невидимый обвинитель, — кривдой пробирался ты к власти царской, кривдой жил...
За стеной колымаги засвистели, заулюлюкали. Василий сдвинул шторку. По полю, распушив хвост, бежала буроогненная лиса. Остановилась, подняла острую мордочку, понюхала воздух и не торопясь побежала к лесу. Преследовавшие её гусары воротились.
Задвинув шторку, Василий сцепил пальцы. Его, Шуйского, как зверя обложили. Справедливо ли?
И снова вдруг голос услышал:
— Правды ищешь? Аль запамятовал, как Ивашку Болотникова в Туле закольцевал, да ещё и реку перекрыл, пустил воду в город? А потом того Ивашку, по твоему повелению, в Онеге утопили, но прежде очи выкололи. А ведь ты ему клятвенно жизнь обещал... Как тебя, Василий, Господним судом судить? Ты, князь, казнись душою и грехи тяжкие отмаливай...
Долго вёлся бы этот разговор, не остановись обоз на ночёвку.
В первых числах декабря-студня в Калуге произошёл случай с далеко идущими последствиями. По доносу взяли касимовского царька Ураз-Магомета в пыточную. Допрос с пристрастием вёл Михайло Бутурлин с другом Михневым. Не выдержал касимовский царёк, повинился, будто хотел он с ордой откочевать к Москве, а о том-де было известно князю Петру Урусову.
Ураз-Магомету голову отрубили, а Урусова кинули в темницу, но вскорости выпустили, и велел ему Лжедимитрий готовиться к охоте...
Отправились с восходом солнца. Ловчие с борзыми выбрались из Калуги загодя, а самозванец с большеголовым шутом-карликом, ногаями-кречетниками и князем Урусовым чуть позже.
У кречетников на кожаных рукавицах соколы. Завидит ногаец зверя, снимет колпачок с глаз птицы, отстегнёт цепочку — и взовьётся сокол, окинет зорким взглядом поле и камнем упадёт на зверя. Страшен соколиный удар клюва, острые у него когти-ножи...
В тот день Лжедимитрий с соколиной Охотой решил повременить, пустили борзых. Псы подняли крупного зайца-беляка. Он уходил огромными скачками, отбрасывая лапами снег. С неистовым лаем неслась следом свора. Борзых подстёгивали выкрики ловчих. Беляк нырнул в заснеженный кустарник, чтобы тут же вырваться на поле. Самозванец знал повадки зайцев. Он побежит по кругу и не минует первоначального лежбища, с которого его спугнули. Дожидаясь, когда заяц выскочит на него, Лжедимитрий взял пищаль на изготовку. Неподалёку укрылся ногайский князёк.
Показался беляк, щурится Лжедимитрий, прицелился и не видит жестокого взгляда князя Урусова. А тот вытащил из чехла пищаль, взвёл курок.
Выстрелы прозвучали разом: самозванца — по зайцу, Урусова — по Лжедимитрию. Сполз самозванец коню под ноги, завизжали ногайцы, сабли обнажили, а царский шут, пригнувшись к гриве, уходил с места охоты. С криком «Государя убили!» он ворвался в ворота калужского острога...
Ударил набат, всполошился город, а орда уже снялась со становища, налегке укрылась в Дикой степи. На кубанское приволье откочевала орда ногаев князя Урусова и ещё долго совершала набеги на Русь.
Повыла Мнишек, попричитала. Заруцкий утешал:
— Э, государыня, кохана Марина, с тобой царевич Иван, и, пока моя рука держит саблю, я и мои казаки — твои слуга...
На той же неделе из Коломны в Калугу прикатил князь Трубецкой. Недолго рядились они с Заруцким и уговорились: с семибоярщиной мира не иметь, гетмана Гонсевского с ляхами из Москвы гнать, а на престол посадить царевича Ивана, сына Мнишек. Покуда же он несмышлёныш, быть им его опекунами.
И ещё отписали Заруцкий с Трубецким в Рязань, к Прокопию Ляпунову, дабы им, трём воеводам, заодно стоять.
Загорелось на Ильинке, ночью. Ударил набат, взбудоражил Москву. Жаркие языки пламени взмётывались, перекидывались от усадьбы к усадьбе, лизали тесно лепившиеся домики и хоромы. Нарушив запрет старосты московского и начальника Стрелецкого приказа Гонсевского не появляться люду на улицах города от темна и до утра, набежал народ на Ильинку. Заливали огонь водой, забрасывали снегом. Баграми и топорами крушили постройки.
Ляпунов Захар брёвна раскатывал, подбадривал:
— Не дадим красному петуху разгуляться! Ну-тка, подсобни!..
Запахнув шубу, вышел на крыльцо хором Мстиславский, вздохнул. Не доведи бог разойтись огню, выгорит город. Не впервой пожарам пустошить Москву. До оно и немудрено, деревянная, разве что Кремль и церкви некоторые каменные, да ещё кое у кого из бояр хоромы, да палаты царские...
В своей жизни Мстиславский дважды повидал, как огонь сжирал целые посады, а уж малым пожарам и счёт потерял. Сам едва не сгорел, сорвался с крыши прямо в огнище. Бывало, выгорит улица-другая, затухнут головешки, и сызнова везут мужики брёвна, стучат топоры. Москва строилась, резьбой искусной украшалась...
К утру пламя на Ильинке сбили, пожар унялся. Народ не расходился, возбуждённый, говорили шумно.
Захар подолом рубахи лицо отёр, кинул в толпу слова подстрекающие:
— Ляхи виновны! С чего началось — с лучины! Намедни у Разметни шляхта бражничала.
Народ Ляпунова поддержал:
— Пора панам место указать!
Рыжий стрелец в расстёгнутом кафтане кулаком грозил:
— Терпенья нет!
Наехали конные шляхтичи, потеснили народ. Расходились, угрожая:
— Погодите, настанет час...
Побывал на пожаре и боярин Романов. Пользы от него никакой, но потолкался, послушал. Домой воротился в расстройстве. Едва порог горницы переступил, боярыня навстречу.
Иван Никитич шубу скинул, спросил жену:
— Матрёнушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня?
Матрёна лоб морщит, головой трясёт:
— Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть.
— Дура ты, Матрёна, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то!
В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живёт патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал:
— Сто чертей твоей матке, поп! Не назовёшь нашего круля царём, сдохнешь в этом хлеву!
Но Гермоген очами зыркнул:
— Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор!
Из келий монахи выбрались, подошёл архимандрит, низко склонился перед патриархом:
— Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный...
В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проёмом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застёжками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине.
Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом.
Салтыков сказал трубно:
— Всё воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде.