Страница 1 из 20
Пролог.
Жизнь – это клеть, висящая на нити бытия,
И, оказавшись в ней невольно и однажды,
Ты будешь смех дарить и молодость сперва,
Пока глаза слепы и помыслы бумажны.
* * *
Проходит время, ты растешь и мыслишь,
И клеть твоя, качаясь неспеша,
Несет тебя, окутав створкой жизни,
И ты пока не чувствуешь замка.
* * *
Ты рад влюбляться, рад дружить, работать,
Смотреть на неудачи свысока,
Сквозь прутья клети ты глядишь на звезды
И думаешь: все это – для тебя.
* * *
Летят года, ты начинаешь видеть,
Как дорогие сердцу покидают жизнь,
Ты начинаешь что-то ненавидеть
И незаметно ты становишься другим.
* * *
Теперь понятно – ты не на свободе,
Хотя весь мир остался прежним, как всегда,
Но ты увидел прутья клети на затворе,
Который не отпустит никогда.
* * *
Твои друзья, твоя любовь, родные –
Они дороже стали для тебя;
Ведь птицы смерти – черные, большие –
Кружат над каждой клетью свысока.
* * *
И ты не можешь этих черных тварей сгинуть,
Не можешь уберечь родных тебе людей,
Прижавшись клетью к их, гремя железом стылым,
Обнимешь крепко их, не чувствуя цепей.
* * *
Жизнь – это клеть, висящая на нити бытия,
А птицы смерти эту нить склюют однажды,
Ты не бросай любимых никогда –
Ведь порванную нить никто уже не свяжет.
* * *
Mortalium nemo felix. – Никто из смертных не бывает счастлив (Лат.)
"Жизнь человека – клетка, висящая на нити бытия, не иначе; а иначе – я бы здесь не стоял сейчас, никто бы не стоял здесь сейчас…" – Алексей медленно повернул голову влево и сквозь густой пар, вываливающийся нагло и обильно из его посиневшего от мороза рта, увидел отца, а точнее то, что сейчас представлялось его отцом: надорванная вперед мелкая согбенная фигура прятала маленькую высохшую голову куда-то в плечи, обмотанные кое-как грязным шарфом; на эту жалкую сейчас, в свете морозного дня, головешку небрежно нахлобучена была поношенная ушанка, сильно вылинявшая и особо помятая, словно загаженная и оплёванная.
Алексей хотел было повернуться к отцу, чтобы как-то получше рассмотреть его, или, может быть, подойти ближе и прикоснуться к нему, обнять даже, но это было бы как-то стыдно и ни к месту: "… К какому же такому месту, простите меня великодушно? – если это не то сейчас место, то где же тогда это место, и есть ли вообще такое место, когда и где нельзя было бы обнять своего родного отца, батю?" – Алексей чувствовал, как что-то начинает в нем дрожать, что-то ломаться и подкашиваться; он не мог оторвать взгляда от отцовского профиля, но также и не мог больше стоять в этом жутком оцепенении, обжигающим морозной поволокой глаза, готовых вот-вот выплеснуть в невыносимое солнечное спокойствие эти чертовы постылые и никому уже ненужные слезы, чтобы, замерзнув при падении, они струей звенящего льда скатились, звонко гремя и привлекая внимание всех стоящих вокруг зияющей пастью могилы, прямо на гроб его матери, его мамы, которую сейчас будут заваливать стылой январской землей.
Вокруг черной прямоугольной ямы, так ярко и контрастно обнажающей свой погребальный зев на фоне белой мантии блестящего и слепящего глаза снега, куце толпились, плотно прибившись друг к другу, людские фигуры. Они стояли почти недвижимо, и только изредка застоялую церемонию нарушали внезапные качания и притопывания озябшими конечностями. Люди были одеты в темные теплые одежды, и, продрогнув, уже, видимо, насквозь, они комично пытались спрятаться как можно глубже в недра материи, напоминая собой озябшие кегли.
Лица присутствующих замершими неподвижными масками выдыхали пары; на лицах этих не было ни скорби, ни печали, ни какой либо вялой эмоции сочувствия – один лишь отпечаток лютого мороза: всем хотелось поскорей убраться отсюда в тепло, и там уже, отогревшись, расшевелиться, наесться, напиться и дать волю уже согретым брожениям плоти, дать вырваться наружу страху и любопытному лицемерию, что так основательно спрятались в них с тех самых пор, как обезьяна впервые встала на ноги, чтобы посмотреть – нет ли кого поблизости.
– Отец… – Алексей услышал свой собственный слабый голос; он видел как звуки, изданные им, ворвались в скорбный мир отца, тряхнули неподвижное тело его старика, почти что старика. Григорий Андреевич болезненно закашлялся в шерстяную перчатку, оставил на ней влажное пятно, ею же провел сверху вниз по лицу, начиная с покрытых инеем бровей, – он словно хотел тем самым движением снять с себя боль утраты, стянуть с дубовой закостенелой кожи грим одиночества и покинувшей его надежды. – Папа, ты как? Как чувствуешь себя?
– Хреново я себя чувствую, сын, очень хреново. Видишь, как случилось все. Не так я себе все представлял, совсем не так, – хрипло отвечал отец.
– Как же ты себе все представлял, позволь тебя спросить? Как вообще можно пытаться представить себе смерть близкого человека? – Алексею из-за мороза и нервного состояния тяжело было шевелить закостенелым языком.
– Знаешь, наверное, ты прав. Я, признаться, никогда об этом и не задумывался, поэтому мне и кажется, что это должно было произойти совсем по-другому, как-то иначе. Но, видимо, к такому событию как смерть подготовиться невозможно, – отец подошел осторожно к Алексею, мерзко скрипя подошвами по снегу, взял его дрожащей рукой за плечо. Они оба вздрогнули, когда раздались глухие множественные удары грунта по дереву. Рабочие могильщики начали быстро закапывать гроб. По мере заполнения ямы звук становился все тише и тише.
Зимнее солнце, висящее чуть выше верхушек деревьев, безбожно резало глаза, но толку от него также как и от Бога не было никакого, по крайней мере, здесь, на кладбище – святилище и прибежище мертвецов, пристанище мучеников, отдавших в наказание за появление на свет белый свои мучения и терзания.
Пока могильщики дружно работали лопатами, возводя курган сверху, присутствующие на погребении хаотично засуетились, отыскивая привезенные венки, чтобы скорее поднести их к почти законченной могиле. Все чувствовали приближение завершающего этапа в этом нелегком деле – мороз нагонял живых, напоминая, что им не место на вечеринке мертвой плоти.
– Я хотел сказать, Леша, что.... я, наверное, не ожидал пережить твою мать. Какого хрена, никто не ожидал ведь, что я переживу эту женщину – в ней было здоровья больше чем в целой упряжке породистых скакунов, на ней пахать можно было; от этого-то и вдвойне больней сейчас. У меня всю ночь сердце щемило, все никак не мог уснуть почти до самого утра, – отец зашелся в непродолжительном сухом кашле, скупо брызгая белой слюной, перемешанной с паром в морозный воздух. Алексей бережно натянул отцу шапку поплотнее к ушам и затянул разболтанный на плечах шарф; стряхнул с усов замерзшую воду, жалко повисшую в виде сосулек; обнял старика за плечо, – но не накинул себя сверху на горб родного человека, а чуть пониже за место, где начинался шов его куртки, обнял своей дрожащей рукой его тоже, как оказалось, дрожащее тело. Они прижались друг к другу и – вдруг – почувствовали такую тоскливую родственную связь, которая избавляла их от ненужных теперь слов; смотрели, как люди подходили и, толкаясь разбухшими от тряпья туловищами, рассеянно и неуверенно, видимо, от долгого нахождения на сильном морозе, короткими движениями обставляли могилу венками.
Большую часть людей Алексей не мог узнать. А может – не хотел. Кто-то подошел к отцу, сказал пару слов; отец ответил, и человек, кивнув, поспешил в сторону.
– Батя, ты дрожишь, – пошли в машину греться, – Алексей ощущал мышцами руки дрожь сквозь толщу ткани на спине отца.
– Я ссать хочу с самого утра, больше не могу терпеть, поэтому меня и трясет всего.
– Так пошли поссым. Я тоже захотел, как ты сказал.