Страница 2 из 7
Все так и сбылось – буквально как по писаному, как по спетому. А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль.
Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от людей к людям: со-весть.
Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть – это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще – к сведению некоторых «оптимистов»…
<…>
Дельвиг писал Пушкину: «Никто… не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты…» Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменные сердца, чтобы оживить их надеждой и болью? А чем еще можно их оживить?
Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной дудочке – и вдруг, сквозь асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки…
А еще нужны, наверное, и настоящие отбойные молотки, еще и взрывать нужно камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и сотрясаясь сам. Он именно взрывает сердца, и прежде всего свое собственное сердце. Зато к каким тоже росткам, к каким сокровищам пробивается.
Кажется порой: вот неверно, вот не так, а в результате вдруг забываешь о «неверности», и предстает тебе новая энергия, новая гармония, и даже возникает такое ощущение, что она давным-давно скрыта была в глубинах самого русского языка, речи русской, души – и вырвалась. И так называемые неправильности, неверности, негладкости у него – они большей частью не от слабости, наоборот: от неподдельной и высокой искренности, естественности, от силы, от манящего предчувствия неизведанности его пути. За ними новая правильность, открытие угадывается. Без них речь живая преснеет, дистиллируется, вкус теряет. Здесь именно та небрежность, та «грамматическая ошибка», за которую Пушкин любил русскую речь, без которой и не может быть трепета, напряженности, нарошности, то есть всего того, чем и живо живое (тем более поэтическое, песенное) слово, без чего никого нельзя заразить своим чувством, своей мыслью, нельзя отдать себя: не возьмут, не поверят.
Он так любил Слово! Он и буквы, звуки любил, все до единого, а некоторые особенно: л-л-л… р-р-р… ю-у-у… Каким-то чудом у него и согласные умели, выучились звучать как гласные, иногда даже сильнее. И даже становились как бы слогом, образуя особую рифму.
Слова, звуки у него сгущаются, концентрируются, взрываются, так что их не только видишь уже, но они словно становятся объемными, скульптурно напряженными, осязаемыми – кажется, дотронуться можно. Все это, очевидно, и связано именно с песенной (звучащей) природой его стиха.
Весь он – в этом образе. И только, только ради этого мольба:
О «думушках», о слове – как о конях. И о конях – как о слове.
И так же он гнал, взнуздывал, холил слова… А его неожиданные контрапункты, от которых захватывает дух! Вот один только – из «Песни о неспетой песне»:
И здесь он вдруг резко обрывает пение и переходит на речитатив, даже почти на разговор прозаический, обыденный как будто – и горький, горький:
Но нет, этого не опишешь. Это надо только слушать…
Над многими песнями его и думать, думать надо, работать – сразу они даются далеко не всегда. Слушаешь иную его песню – и такое ощущение, будто разыгрывает он трудную шахматную партию, в которой делает такие ходы, что после каждого восклицательные знаки хочется ставить. Недаром у этого едва ли не самого «громкого» певца аудитория с годами становилась все тише, вдумчивее, углубленнее, становилась одновременно интеллигентнее и шире.
Мало кто может совершать такие невероятные головокружительные переходы, перелеты – прямо от самых низин жизни к ее высотам. Кажется (казалось, вернее, многим вначале) – вот банальный жанр, вот «приблатненность» темы, вот чересчур мелодраматично. Но как стремительно выяснилось, что все это у него не что иное как пародия, сарказм, горечь. Может быть, самой распространенной первоначальной ошибкой в восприятии Высоцкого было элементарное спутывание персонажей, которых он играл в песнях своих, с ним самим (хотя, особенно вначале, он сам давал известные основания для этого). Он может начать разговор с любым на его языке, на его тему, а переводит-то разговор на свой язык, только начинает с чужого, а гнет-то всегда свое. Подобно Зощенко, он умеет взять самый пошлый жанр, чуть не хамскую тему – и вдруг (как наждаком по душе) заставляет – их! их! – хохотать и реветь над самими собою…
И пьяная Русь у него – это уж, конечно, не умиление, не любование, а настоящий плач от горя настоящего. Это – знание пьянства уже не как богатырства какого-то, а как безобразия, бедствия народного и страшного греха.
Не сразу и не все поняли, что песни его – дело не шуточное, не хобби, не карьера – судьба. Было время, в самом начале любимовской Таганки, лет 16 назад, когда зазывали его «меценаты», зазывали для развлечения, и он не отказывал, приходил, пел, но и тогда уже перекашивались вдруг их лица, будто глотанули они вместо легкого вина чистого спирту…
Издавна существует одна болезнь, причем заразная. Назову ее: славоблудие (блудить славой. – И.З.). Заведется у человека талант (настоящий талант), и уже признают его в качестве такового, а ему мало этого, он тут же в гении метит, и не меньше. Да еще обижается искренне, если гением не величают на каждом шагу. И считает себя при этом самым распрогрессивным, поскольку «начальства» никакого не признает… А выходит на деле тоже какое-то чинодральство, только духовное, так сказать. Взяточничество выходит своеобразное, да еще и не «по чину». Выходит, сам в «начальники» карабкается всеми правдами-неправдами, только по особому «ведомству» – по «идеальному», что ли. А сил исходных, даровых все меньше и меньше, потому как не на то уходят. И глядишь: таланта как не бывало…