Страница 6 из 12
В чём смысл, почему граждане похожи на котов, какие есть догадки? Никаких, это хорошо. В том-то всё и дело, что коты с бантами – это совершенно понятная мандельштамовская аллюзия на чрезвычайно модное хождение с красными бантами. Все ходили, прицепив эти красные ленточки. Вообще у россиян, которые чрезвычайно легко, как мы знаем, меняют свои убеждения, есть привычка повязывать на себя ленточку. Это ни к чему вас не обязывает, а между делом очень правильно позиционирует. Им неважно, повязывать на себя тигровую ленточку, красную или белую в иной момент. Им важно повязать на себя ленточку и тем самым сложить с себя все общественные обязанности. И вот граждане ходили, как коты с бантами.
И в это же время волновались толпы, которые ходят по Петербургу: «По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа». Почему она двигалась с молитвенным шорохом? Амбивалентность мандельштамовского эпитета здесь очень важна. С одной стороны, они осуществляют своё священнодействие, ходят по улицам, митингуют. С другой стороны, это похоже на полузапрещённое перешёптывание в церкви, когда ещё нельзя, но уже можно. Этот молитвенный шорох толпы.
«Посередине её сохранилось свободное место в виде карэ. Но в этой отдушине, сквозь которую просвечивали шахматы торцов, был свой порядок, своя система: там выступали пять-шесть человек, как бы распорядители всего шествия. Они шли походкой адъютантов. Между ними – чьи-то ватные плечи и перхотный воротник. Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину, адъютанты.
Сказать, что на нём не было лица? Нет, лицо на нём было, хотя лица в толпе не имеют значения, но живут самостоятельно одни затылки и уши.
Шли плечи-вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши.
“Все эти люди – продавцы щёток”, – успел подумать Парнок.
Где-то между Сенной и Мучным переулком, в москательном и кожевенном мраке, в диком питомнике перхоти, клопов и оттопыренных ушей, зародилась эта странная кутерьма, распространявшая тошноту и заразу.
“Они воняют кишечными пузырями”, – подумал Парнок, и почему-то вспомнилось страшное слово “требуха”. И его слегка затошнило как бы от воспоминания о том, что на днях старушка в лавке спрашивала при нём “лёгкие”, – на самом же деле от страшного порядка, сковавшего толпу.
Тут была законом круговая порука».
Вот эта страшная характеристика толпы, как правило, для читателя, сколько-нибудь знакомого с литературой 1917 года, с тогдашней публицистикой и дневниками, очень удивительна. Мы привыкли, что февраль, как его описывает Гиппиус и вспоминает Горький, – время какого-то просвета, ощущение свободы, наконец свалено самодержавие. Маяковский с восторгом бегает в это время по Петрограду, то раздаёт газеты, то арестовывает начальство автомобильной школы. Какой-то восторг. Мандельштам – единственный (может быть, кроме Горького, который тоже летом 1917 года резко разочаровался во всём происходящем, это очень интересное совпадение), кто видит в этой толпе угрозу, непоправимую второсортность, клопиность, перхоть. Он понимает, что на улицы вышел не творящий и радостный народ, а обыватель. Больше того, не просто обыватель, а обыватель, охваченный инстинктом толпы: «Страшный порядок сковал эту толпу». Действительно, это толпа, в которой, как он пишет дальше, «орудует невидимый бондарь», она удерживается невидимыми обручами. Это страшно организованная, жаждущая расправ, абсолютно чёрная клопиная сила.
Так входит в эту повесть странная, ничем не мотивированная на первый взгляд тема итальянской певицы, которая умирает в Петербурге от пневмонии. Некрасов говорит о ней:
Тема эта вводится не только потому, что Мандельштам собирался сначала писать повесть «Смерть Бозио», она была анонсирована в нескольких местах, иногда с ошибкой – «Смерть Борджиа», иногда правильно. Есть разные точки зрения, почему в «Египетскую марку» попала эта тема, но на самом деле эта тема как раз самая что ни на есть мандельштамовская. Это тема крушения культуры под действием каких-то непостижимых стихийных сил. Бозио он вспоминает не просто так, не потому, что он занимался её биографией и читал музыковедческие работы или, как предполагает тот же Лекманов, читал статью Чуковского в сборнике о Некрасове. Для него Бозио становится лишь одной из метафор гибели культуры под действием петербургского холода, страшных евразийских сил, которые нахлынули на город и скоро его уничтожат. Не случайно революция представляется Парноку как глыба цельного льда, которую провозят мимо его окон.
Очень многие спорят, в какой степени Парнок протагонист, отдельный герой, кошмар Мандельштама, угроза. «Боже, не дай мне стать похожим на Парнока!» – восклицает он. Несколько раз в повести появляется страшная тема, что Парнока обличат, выведут с позором, что он будет публично разоблачён, – тема, которая потом так сильно аукнулась у Набокова, который «Египетскую марку», конечно, читал. Цинциннат Ц. всё время боится, что его разоблачат. А что разоблачат? А вот то и разоблачат, что он непрозрачный, что он не такой, как большинство, что он отдельный человек. И вот это и есть самый страшный кошмар Парнока в «Египетской марке». Почему он так боится утратить свою визитку? Потому что визитка – единственное, что придаёт ему форму. Без этого он совершенно бестелесен. Парнок – персонаж, которого Мандельштам в себе знает и боится, это такой дух Петербурга, который отлетел от него, бестелесный, невыразимый. Робость его диктуется именно тем, что в новом мире, мире хаотических толп, сплошного политического и душевного хаоса ему абсолютно нет места.
Почему Мандельштам не мог всего этого написать просто, открытым текстом?
Не мог по двум причинам. Во-первых, ему было не интересно. Писать роман типа «Иван Иванович вышел из дому и пошёл в присутствие» уже скучно, скучно заниматься соединительной тканью. Поэтому текст Мандельштама скорее пар над супом, пролёт над историей, а не сама история. Это выхваченные из жизни фрагменты, или, как он определяет жанрово сам, «горячечный бред одних отступлений». Вот то, благодаря чему «Египетская марка» читается. Можно было подробно, с деталями расписать всё лето 1917 года, как оно расписано в комментарии к «Египетской марке». Но это Мандельштаму не интересно. Ему интересно выхватить из реальности какие-то зёрна грядущих катастроф, намёки. Это первая причина, по которой «Египетская марка» написана так, как написана.
А вторая причина ещё более очевидна. Это повесть о страхе, панике, а страх и паника не предполагают систематичности изложения. «Четвёртая проза», которая даже и названия не имеет, она четвёртая, потому что первые три – «Шум времени», «Египетская марка» и цикл статей о поэзии. Четвёртая она ещё и потому, что в мире Мандельштама четвёртый – это всегда последний: «Три чёрта было – ты четвёртый, последний чудный чёрт в цвету». Четвёртый – это что-то запредельное, за пределами привычной тройки.
«Четвёртая проза», которая вся проникнута ужасом («страх стучит на печатных машинках»), страшная, тоталитарная ночь, которая царит в этой прозе, тоже не выдерживает систематического изложения, потому что человек в панике мечется по городам, улицам, памяти, он хаотически обозревает свою жизнь. Там нет логики и стройности изложения, там одно непрерывное задыхание. Это задыхание, переданный Мандельштамом ритм ужаса, уличной драки – он в конечном итоге и определяет и цвет, и дух, и звук лучшей прозы 20-х годов. Просто Мандельштам, как все паникёры, проговорился о том, о чём все предпочитали молчать. Все думали, что как-нибудь устаканится, а по Мандельштаму вышло, что не устаканится.