Страница 24 из 26
Молния не для того, чтобы на ней варили суп. И это прекрасное сознание бесполезности, любовь к праздности – еще одна очень существенная русская заповедь. И это Пушкин – великий труженик, по десять раз переписывавший, бывало, одну строфу, в этом труде не видящий ничего обременительного, считающий его легким («Рифма, звучная подруга / Вдохновенного досуга, / Вдохновенного труда»), числящий этот адский труд досугом.
На одной из лекций мне приходилось уже развивать мое чрезвычайно субъективное, но, думаю, верное определение гения, вернее, отличие гения от таланта. Нет ничего более враждебного гению, чем талант. У таланта все получается одинаково неплохо. Гений безобразно, отвратительно делает все, кроме чего-то одного, зато в этом одном он лучше всех. Больше того, гений может вообще ничего не писать. Об этом замечательно сказал Давид Самойлов:
Вот это совершенно справедливо. Гений больше делает для литературы, перечеркнув написанное и отправившись в гости, нежели выдавив из себя четыре никому не нужные строчки. Великолепная праздность, великолепная легкость отношения к труду – вот это как раз в Пушкине есть. Более того, любые попытки заставить Пушкина работать на благо отечества, как мы помним, заканчивались чем-то вроде отчета о саранче:
И более точного отчета о борьбе с саранчой не мог бы выдумать никто.
Есть еще одна очень существенная заповедь, которая осталась у нас от Пушкина; вот это, пожалуй, заповедь самая трудная к исполнению. Мы прекрасно помним стихотворение «Коварность», обращенное к Александру Раевскому, мы знаем, почему оно к нему обращено, мы знаем механизм появления «Онегина», мы знаем его героя, который овладел единственным навыком – он умеет презирать. А презрение для Пушкина – главный грех, который сравним с убийством и даже хуже убийства. Коварство, предательство, но в особенности презрение, высокомерный снобизм, умение ни за что поставить себя выше, умение быть всегда правым – это то, что Пушкину ненавистно совершенно. И все его отрицательные герои – это прежде всего демонические сверхлюди, которые обожают презирать малых сих, а сами ничего из себя не представляют. Местью этим демоническим сверхлюдям и занят Пушкин, когда пишет «Онегина». «Не презирай!» – вот главная пушкинская заповедь. Сострадай или не сострадай, если не можешь; издевайся, если хочешь; даже ненавидь, если хочешь, но не презирай. Это не прощается. Может быть, именно поэтому Пушкин – единственный в лицее, кто не дразнит Кюхельбекера. Он если уж и злится на него, то злится всерьез. Но именно он отказывается стрелять в Кюхельбекера на дуэли, сказав прелестную фразу: «Ты стоишь дружбы; без эпиграммы – пороху не стоишь». И после этого, естественно, остается только обняться.
Вот еще очень существенная черта пушкинского гения, пушкинской нравственности, пушкинской морали, которая тоже нам заповедана. Мы прекрасно понимаем, что пушкинский Дон Гуан уж никак не образец нравственности. Тем не менее сострадание читателя на его стороне. Далеко не образец нравственности Татьяна, и у Татьяны есть свои пристрастия, есть своя мстительность. Дубровский, что ли, образец морали? Тоже типично романтический герой с теми же вспышками ярости и с теми же великолепными и бессмысленными жестами вроде появления в облике француза. И тем не менее есть еще одна пушкинская заповедь, которую чрезвычайно трудно сформулировать. Зато следовать ей легко и приятно. В русской литературе есть архетипический сюжет, который возникает (впервые) именно у Пушкина, потом развивается у Достоевского, потом появляется множество раз в советской литературе. Правильнее всего охарактеризовать этот сюжет как убийство старухи, которую не жалко.
Мы и рады бы уничтожить то отвратительное, что есть в нашей жизни. Но, уничтожив это отвратительное, мы уничтожим в себе человеческое. И вся наша дальнейшая жизнь сделается бессмысленна. И будем мы сидеть в Обуховской больнице, бормоча: «Тройка, семерка, туз».
Пушкинская мысль о том, что отвратительное убивать нельзя, потому что иначе мы убьем в себе человеческое, теснейшим образом связана с другой пушкинской мыслью, тоже заповеданной нам и тоже глубоко христианской в своей сущности. Это мысль о неприемлемости, постыдности, губительности бунта. Русский бунт для него бессмыслен и беспощаден, хотя нам очень бы хотелось приписать Пушкина к любым ниспровергателям режима, как Христа приписывали к революционерам на французских баррикадах. Ужасно хочется приписать Пушкина к декабристам. Но, к сожалению, это невозможно. Никакой русский бунт у Пушкина никогда не получает оправдания. Вот в этом-то и есть пушкинское понимание стихии. Стихия неуправляема и неправа. Пушкину одинаково омерзительны и давление на стихию, и бунт этой стихии, потому что это явления одной природы. Диалог невозможен, и это еще одна заповедь Пушкина, за которую ему пришлось дорого заплатить.
Сотрудничество «гранита» и «болота» – это иллюзия. Пушкин эту иллюзию полностью на себе опробовал, в отличие от многих своих друзей, которые с характерным, тоже априорным презрением говорили: «Нет, с этой властью никогда ничего общего…», как, например, Вяземский, который возмущался пушкинскими «Стансами», возмущался стихотворением «Друзьям», возмущался стихотворением «Клеветникам России», однако, как справедливо замечала Ахматова, он этим возмущался в дневнике, а Пушкин сказал свое вслух и публично, а Вяземскому вся его хваленая фронда не помешала нацепить камергерский ключ. «Любезный Вяземский, поэт и камергер. <…> На заднице твоей сияет тот же ключ…»
Пушкинский урок заключается в том, что лояльность к власти опасна, лояльность к власти губительна, но лучше прожить этот опыт самому, чем с презрением отвергать любые возможности делать добро. Здесь тоже сказалось пушкинское нежелание презирать. И (тут снова повторюсь) когда предлагают ему в абсолютно провальной для него ситуации подать записку о народном просвещении, о народном образовании, Пушкин говорит: «Не должно упускать случая сделать добро». Хотя всякая искренняя попытка сделать добро на государственном уровне в России заканчивается примерно так, как закончилась у Пушкина, который не нашел в себе сил презрительно отвергнуть эту возможность, который честно попробовал, который, едучи в Москву на коронационные торжества в сентябре 1826 года, имеет при себе только что дописанного «Пророка», с гипотетически последней строфой: