Страница 18 из 20
Обратно уже наученный опытом Павлик ехал тихими проселочными дорогами – на трассе останавливать машину было крайне неудобно, и приходилось блокировать двери, стараясь не замечать, как Саша явно назло ему, как птица, мстительно бьется лбом о кучно исписанное белесыми прощальными посланиями ночных насекомых стекло. Дело сразу пошло на лад: Саша благодарно и торжественно, как в театре, распахивала дверь и размашисто убегала с громкими рыданиями в ржаное поле, где кидалась ничком в колючие злачные объятья. Когда Павлик поднимал ее, невесомую и призрачную, она визжала: «Не прикасайся ко мне! Не смей!» – и Павлик инстинктивно оборачивался: не идет ли угрюмый мужик с острой косой краем поля, не примет ли бесхитростный пейзанский разум Сашино горе за призрак насилия, не сносить ли ему, Павлику, своей сочувственной головы.
– Это не сочувствие, – говорила Саша, поднимая откуда-то из гущи колосьев увесистый гранитный шар. – Это ты не головой мне сочувствуешь, Павел, а другим органом, а каким, я тебе этого не скажу. А камень я с собой беру на случай самообороны. Знаю я эти штуки: помочь, спасти, выручить, а сам все наблюдаешь, в какой момент удачно пристроиться бы, да?
Потом Саша начала выносить камни буквально с каждого поля, в которое она убегала поплакать. Это стало чем-то вроде ритуала. Павлик никак это не комментировал, рассудив, что это может быть неким защитным кульбитом изможденной Сашиной психики.
– Главное, чтобы тебе стало легче, Сашенька, – кивал он, когда растрепанная Саша тащила из гречишных зелененьких полей большой и тяжелый, как смерть, треугольный камень, похожий на наконечник древнего копья.
– Станет-станет, – зло говорила Саша. – Ты только потому и хочешь, чтобы мне стало легче, чтобы тут же сети свои расставить липкие. Кому нужна такая рева, и правда. А вот как полегче станет – буду веселая, радостная – тут-то, конечно, приятно будет к такой-то веселой, радостной яйца-то подкатить, да? Я понимаю.
Павел ужасно смущался таких разговоров, краснел, робел, резко жал на газ, и Саша начинала обиженно, сквозь слезы, хохотать: как ты, Павел, мощно жмешь! Это ты, наверное, представляешь меня уже готовенькой, излечившейся, да? Кружишь все надо мной, да? Когда дозреет мясцо, скорей бы. И будешь лечить, и заботиться, и ухаживать – только бы дозрело, только бы наконец-то вонзить все когти и огромный костяной клюв, да?
– Поспи, – отвечал Павлик. – Просто постарайся успокоиться и поспать.
– Ну-ну, знаем, – бубнила Саша, и тут же засыпала, и Павлик ехал блаженные час-полтора в полной тишине, пока Саша не просыпалась кошачьим розовым комочком сладкого беспамятства, не потягивалась всей былой, гордой и веселой Сашей и не вспоминала вдруг целиком и разом – будто стальной занавес рухнул, подломив все ее сонно потрескивающие птичьи косточки, – что жизнь ее тоже рухнула вся целиком. И тут же принималась отчаянно, горько плакать: как же так, сколько еще лет так просыпаться, когда первые мгновения ты счастлива, будто в детстве, а потом вдруг вспоминаешь всю свою биографию разом и понимаешь, что все, счастья не будет никогда, вот бы все забыть сразу и целиком.
Пару раз Сашу даже тошнило от слез, и Павлик вытирал кожаные сиденья ароматизированными филигранными платочками «алоэ вера» и «майский ландыш», пока Саша убегала в цветущие июньские поля за очередной порцией терапевтических камней. Бросала куда-то на половички под задними сиденьями с кривой ухмылочкой (камни гремели, будто кукольный обвал и катастрофа), обиженно цедила: ну да, конечно, все вытер, все убрал, такой всепрощающий, только и ждет, когда же я наконец-то забуду этого упыря и повисну у тебя на шее, и все пять лет отирался где-то рядом, выжидал, горя моего ожидал, смерти моей ожидал – а, нет? Почему глаза отводишь? Ты разве не признаешь, что то, чего ты так ожидал, для меня – смерть, небытие? Теперь видишь, что так и есть? А, неловко тебе? Что, думал про пламенную страсть на вишневых одеялах в приморском отеле? Да вот, тяжело, конечно, что мы как-то посложнее вас устроены!
И камни согласным рокотом гремели, роптали где-то позади, как угрюмое воинство, готовое, чуть что, защитить и спасти безвозмездно и бескорыстно, а не с подленьким, гаденьким душком надежды, которую уставший от бесконечных Сашиных обвинений Павлик, казалось, уже и сам начал в себе подозревать: в самом деле, зачем он так мучительно возится с ее невыносимой мукой? Из приличествующей всякому человеку христианской жалости – или из мутного, как похмелье, непростительного желания впиться губами в ее изогнутый в страдальческой гримаске тоненький нитяной рот, изрыгающий проклятия пополам со стенаниями?
– Едем, – сказала Саша ровно через две минуты: всего двенадцать, как положено. – Едем, я хочу утром быть дома, я чудовищно устала.
Кофе остыл, Павлик тоже немного остыл. К заправке подъехал большой семейный автомобиль, из которого выбежали упругие, как сосиски, папа-мама и троица образцовых деток-пирожочков: Павлик вдруг с абсолютным, арктическим, марсианским ужасом, заковывающим все его тело в ледяной айсберг, понял, что мысленно ликует оттого, что цветущая сосисочная братия ленилась поднажать, мчала расслабленно и валко, не став свидетелем его позорной роли робкого мямли, услужливого рохли, на которого высокая, стройная и отчаянно красивая в своем разрушительном горе Саша звонко, как жаворонок, орет среди белых полок.
– Да, ты чудовище, – подтвердила Саша, уловив его взгляд, – чудовище, которое думает только о том, что кто о нем думает. Знаешь, что я о тебе думаю?
– Поехали, – вздохнул Павлик.
Перед рассветом дорогу окутало туманом: белым, скользким, непроницаемым, как тополиный пух. Машина тянулась сквозь туманное одеяло медленно, почти наощупь, Саша притихла и больше не плакала; убегать в туман ей очевидно не хотелось: она задумчиво фотографировала туманные поля на вечно находящийся в «режиме полета» айфон (он это выяснил, когда полчаса безуспешно разыскивал ее в очередном поле, названивая в пустоту и бездну, – ну как же не отключить, объяснила ему потом Саша, а вдруг он мне звонил, но это ладно, а вдруг он мне все-таки не звонил и не позвонит ни разу, уж лучше не знать, звонил он мне или не звонил, чем точно знать, что не звонил, так?), один раз приоткрыла окно, но, когда комковатые, слизистые клочья тумана бойко и кучно, как голодные щенята, поползли в теплую машину, она спешно начала стучать кулаком по кнопке: закрыть, срочно закрыть.
Павлик молчал, на него навалилась невыносимая, как туманная гора, усталость. Саша казалась чем-то далеким, как то серебристое озеро, над которым нависала жадная, кустистая дымка, словно лижущая огромным белесым языком рассветную колючую воду. Молоко, собачье молоко, вдруг подумал Павлик, мы плывем в собачьем молоке рекой, стоп.
– Слушай, – сказал он, – нам, кажется, не надо пока что ехать. Я засыпаю. Давай свернем куда-нибудь в лес, закроем машину и поспим часик. А потом поедем обратно.
Саша сонно кивнула.
В лесу туман, вопреки всем законам физики, был еще гуще; вдобавок темнота стала такой всеобъемлющей, что им пришлось считать повороты: один направо, один налево, два направо. Туман, казалось, проник в легкие и в горло: говорить было мучительно тяжело, язык тугим тестяным валиком теснился, как недолепленный вареник, в мясной нарезке зева.
– Вот тут, – сказал Павлик. – Я заблокирую двери, не беспокойся. И заведу будильник на полтора часа, хорошо? Это обычная практика, так всегда надо делать, если едешь всю ночь и понимаешь, что отрубаешься, – даже небольшой сон помогает. Хорошо? Как ты себя чувствуешь?