Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 14



Наталья Олеговна стояла рядом и кивала. Без конца приглаживала волосы. Сине-красный браслет с бряцаньем скользил вверх-вниз по запястью.

– И?

– Что значит «и»? Для вас это нормально?

– Но вы с самого начала знали, что берете особенного ребенка, разве нет?

– Знали, и что теперь? Да, мы пошли вам навстречу. Но мы же не думали, что придется так часто терпеть ее выходки. На прошлой неделе пальцы, теперь это. Не ест ничего, кроме йогуртов, вчера вот в кашу плюнула. Да, Наталья Олеговна?

Надя вспомнила растекающееся маслянистое пятно на поверхности манной каши. Внутри вздрогнула кислая дурнота. А заведующая продолжала:

– Не говоря уже о том, что многие дети ее просто боятся! А что, если она в следующий раз кому-нибудь пальцы дверью отобьет? Мне потом расхлебывать?

Сказав это, заведующая оскалила зубы – редкие и острые, с темным налетом.

– Ничего она никому не отобьет! Да она мухи не обидит! Да она…

Фраза оборвалась. Мамин голос чуть заметно дребезжал.

– Да вот неизвестно. Кто знает, что у нее в голове. Она же молчит все время!

– Молчит, да, молчит! А мне-то что теперь делать?

Дребезжание усилилось.

– Не знаю, что вам делать. Отдайте ее в специализированное учреждение. А к нам, пожалуйста, больше не приводите.

Мама с силой дернула Надю за руку и поволокла прочь из кабинета.

– Можно подумать, у меня деньги есть на специализированное учреждение. Тоже мне. Мрази, – чуть слышно прошипела она в коридоре. А Надя в последний раз посмотрела на львенка с оторванным глазом.

В тот вечер в автобусе было очень много людей. Мама стояла у передней двери. С каменным лицом, поджав растрескавшиеся губы. А Надя сидела позади кондуктора. Смотрела на его лысый затылок, покрытый липкой испариной, словно ромовая баба сиропом. Потом долго смотрела в окно, до самого выхода из автобуса. В сонном густеющем воздухе проплывал знакомый район. Застывшие во времени потрескавшиеся многоэтажки. Между ними желтели тоненькие липы, немного смягчая рубцы и шрамы зданий. А около домов суетилась пестрая человеческая нарезка. Люди казались двумерными, топорными, будто наскоро вырезанными из цветного картона. Живым объемом не обрастали.

Надя видела привычную картину, всегда такую убаюкивающе теплую, вселяющую спокойствие. Но сейчас при виде родного района сердце почему-то неприятно разбухало, давило изнутри на ребра.

В новый детский сад Надю не устроили, и с тех пор она снова проводит все дни дома. Мама больше не работает. Остается в квартире с «маленькой дрянью, которую никуда не берут». С одной стороны, это хорошо. Дома гораздо тише, нет визгливых детей, без конца во что-то играющих. Даже лампы не жужжат. Правда, в коридоре тикают круглые настенные часы. Ритмично отрубают ровные ломтики времени. Но это совсем не страшно, даже наоборот: завораживает и успокаивает. С другой стороны, в детском саду Надю в основном не трогали, не замечали. Не заставляли участвовать в конкурсах и маскарадах. Однажды вот даже забыли поднять после тихого часа. А дома случается по-разному. Иногда мама тоже словно забывает про Надю. Лежит целый день в постели и тихонько всхлипывает. А бывают дни, когда с мамой что-то происходит и она вдруг становится очень активной. И тогда с утра до вечера все ее внимание сосредоточено исключительно на Наде. А значит, приходится терпеть книги с яркими, как из дурного сна, картинками, удушливые болезненные объятия и всплески гнева, от которых в районе солнечного сплетения всегда возникает липкий и холодный сгусток.

– Не хочешь просить йогурт – тогда ешь, что дают, – говорит мама и снова придвигает к Наде тарелку. Отрезает своем ножом кусок сосиски, сует Наде в рот. Кусок соприкасался с пюре и немного им перемазан. Это совсем плохо.

Надя морщится и машинально жует. В голове, как назло, возникает образ соседки Аллы Владимировны, с которой они накануне столкнулись в лифте. Молча ехали вместе на пятый этаж. От соседки густо пахло одеколоном, а на голове у нее, как всегда, был двухэтажный ярко-рыжий начес. Надя вспоминает ее сероватую пористую кожу, рыхлые груди в глубоком вырезе джемпера, под расстегнутым пальто. Надя, конечно, ничего не имеет против Аллы Владимировны. Но сосиска такая же рыхлая, разваренная, сероватая. И Алла Владимировна прорывается из желудка, подкатывает к зубам и выплескивается наружу.



– Ну вот еще! – кричит мама и вскакивает со стула. – Только этого и не хватало. Думаешь, я за тобой убирать буду? Да ни за что! Будешь жрать свою блевотину!

Надя больше не может терпеть. Резко тянет за край скатерти, и все, что есть на столе, с грохотом летит вниз. Звон бьющейся посуды – острый, долгий, оглушительный. Кажется, что все разбивается не на полу, а у Нади внутри. Разлетается на множество осколков, расплывается по сосудам. Надя убегает к себе в комнату. Поскорее скрыться, спрятаться, отдышаться.

А сквозь приоткрытые двери неумолимо продолжают течь голоса:

– Да что же это такое, в конце-то концов! Ни одного вечера спокойно не провести. Все только хуже и хуже с каждым месяцем, – говорит папа.

– Да? Тебе вечер спокойно не провести? А я, между прочим, с ней целыми днями сижу. И знаешь, не жалуюсь.

– Это ты хотела детей. Вот, пожалуйста.

– А я знала, наверное, что она такой родится? Если ты забыл, я из-за нее работу бросила! Потому что ее ни в какой детский сад не берут и не возьмут никогда.

– О да, сочувствую. Тебе пришлось бросить блестящую карьеру консультанта обувного магазина. Какая потеря!

Надя ложится на спину, на ковер, ровно посередине, не вылезая ни на сантиметр за границы центрального бежевого квадрата. Вокруг во все стороны расходятся красно-коричневые пыльные ромбы, овалы, виньетки. Надя смотрит наверх, на незажженный скелет люстры. Осколки от разбитой посуды потихоньку размякают внутри, теряют острые углы, растворяются.

– Да, карьера, какая есть! Ты же вот небось не хочешь бросать свою ради того, чтобы с дочерью сидеть? Не хочешь ведь?

– Да я уже давно бросил свою настоящую карьеру, свое призвание, свое творчество. Бросил, чтобы торчать с утра до вечера в этом идиотском офисе, в угоду тебе и твоей мамаше, чтобы обеспечивать умственно отсталую дочь. И даже вечером, у себя дома, я не могу расслабиться и отдохнуть.

– Представляешь, я тоже не могу расслабиться и отдохнуть!

– Послушай, Марина, я устал. Так больше не может продолжаться. Я хочу выбраться из этого ада, вздохнуть свободно.

– И что? Хочешь развестись? Прекрасно, давай разведемся. Только не думай, пожалуйста, что после развода ты начнешь новую легкую жизнь с чистого лица, с новой молодой пассией, а весь этот кошмар оставишь мне. Не надейся, что я оставлю дочь у себя и дам тебе свободно вздохнуть, как ты говоришь. Да, и не смотри так.

– Да ты просто не в себе.

– Я подам в суд и добьюсь совместной опеки над ребенком с поочередным проживанием. Неделю у тебя, неделю у меня. Мы оба родители, оба несем ответственность. А что ты думал?

– Я думал, что ты вообще-то мать.

– И что? Мне не восемьдесят лет, я тоже собираюсь устраивать свою личную жизнь.

Родители еще долго ругаются, еще долго «не в себе». А Надя сжимается внутри бежевого квадрата. Если они разведутся, значит, наступят перемены. Все перестроится, все пойдет не так, как раньше. Привычный уклад жизни нарушится. Где-то глубоко внутри на Надю набегает пенистая тревожная волна. Как в «Синем страхе», фильме про море. Волна вздувается, опадает, ползет обратно и набегает снова. Все тяжелее, все соленей, все больше оставляет скользких густых водорослей на сердце. Надя начинает вспоминать имена актеров, реплики из первой сцены – в порту, реплики из второй сцены – дома у главного героя, Эдриана, реплики из третьей сцены – на заводе по производству рыбных консервов. На Надином окне занавески красные и блестящие, словно промасленные, словно томатный соус в консервных банках из фильма. И Надя помнит, что в итоге этот соус оказался человеческой кровью. В голове всплывают реплики из предпоследней сцены. Но фильм совсем не пугает: пугают предстоящие перемены, падение в неизвестность. Надя лежит неподвижно, прижав колени к груди. От волнения закусывает изнутри щеку, вгрызается зубами в себя саму. Кусает себя долго, пока не чувствует солоноватое тепло крови. Тогда принимается за другую щеку. Надя вжата в пол, впечатана в комнату – все равно что в консервную банку. Будто полностью отрезанная от мира, утрамбованная, упакованная, она томится в собственном кровянистом соку.