Страница 10 из 11
А дальше произошел естественный кризис роста, и университетское начальство, поразмыслив, решило – идеологии тут и на грош не было, – что те книги, которые студенты годами не выписывают, следует подвергнуть аутодафе. Были люди, которые предлагали сдать их в букинистический магазин, но он был всего один, и тамошний товаровед просто не знал, сколько могут стоить, например, инкунабулы. У него даже никаких соображений на этот счет не было, и опять все решили, что проще сжечь.
И вот несколько огромных костров – горят тысячи и тысячи книг – вокруг каждого – милиция, чтобы никто не мог выхватить какой-нибудь томик из огня и унести домой: ведь он государственный до последнего клочка пепла. Вокруг одного из костров мы – студенты и аспиранты Александра Иосифовича Немировского. Во главе, естественно, он сам. Мы прорываемся через этот милицейский кордон и, если повезет, успеваем что-то схватить. Мы даже нигде и ни в чем не нарушаем закона, потому что в последний момент Немировскому приказом ректора разрешили взять на кафедру 400 томов.
Чтобы было понятно, что горело: было решено сжечь большую часть античной коллекции библиотеки. Сотни тысяч томов, в основном на латыни, которой никто из библиотекарей не знал, соответственно, и не мог разобраться, что это за книга. Среди них десятки инкунабул, напечатанных в венецианских, флорентийских и падуанских типографиях, других местах, где начиналось книгопечатание. Знаю, что и тогда уже они стоили миллионы. Но были книги и более замечательные. Немировскому удалось выхватить из огня и сделать кафедральной собственностью огромный, тяжеленный рукописный фолиант на пергамене – еще в раннее средневековье перерисованный с какого-то античного оригинала план сицилийских Сиракуз.
Сиракузы были крупнейшим городом Великой Греции. Его раскапывают уже больше сотни лет и будут раскапывать до скончания времен – так он велик. И вот каждый раз, когда что-то находят, в археологии начинаются споры: что это был за дом, кто в нем жил и им владел? А тут, в библиотечной рукописи, все было так же подробно расписано, как на современной гугловской карте: и дворцы, и общественные здания, и улицы с площадями. Кому принадлежал тот или иной дом и что это было – вилла, лупанарий или просто таверна, в общем, все так, что и раскапывать, в сущности, резона нет.
И вот Немировский, который прошел войну, до конца дней считал самым большим своим счастьем, что как раз в этом, семьдесят третьем году несколько больших поволжских пединститутов «подняли в чине», сделали их университетами. Соответственно, они получили довольно большие деньги, в числе прочего и на библиотеки. Умолив ректорат на неделю прервать аутодафе, дать ему шанс, Александр Иосифович бросился в эти города валяться в ногах теперь уже у тамошних ректоров, чтобы они книги, которые в Воронеже еще не успели сжечь, взяли в свои библиотеки. Книги на латыни были никому не нужны, и все-таки ректоры, покочевряжившись для порядка, соглашались, брали. И больше античной коллекции в Воронеже не жгли.
Тартуский университет отыгрался в моей жизни и еще раз. Теперь уже в более веселой истории. Так получилось – это уже семьдесят седьмой год, госэкзамены, а, значит, и самый конец моих регулярных поездок в Воронеж, – что я стал родоначальником, воспреемником (не автором), как мне кажется, лучшего воронежского анекдота за все времена.
Фамилия моя в самом конце списка, так что и госэкзамен я сдавал чуть не последним. Я маюсь и жду своей очереди ответить на вопросы по научному коммунизму. Часа два или три дня. Ветер из Средней Азии нагнал разогретый воздух и пыль – дышать нечем. А экзамен затягивается и затягивается. Я хожу по длиннющему коридору, и, поскольку делать нечего, читаю все, что вывешено на стенах, бездну какой-то никому не нужной информации.
Наконец, кажется, все прочитано, а до научного коммунизма мне так же далеко. Вот и последнее, что я не прочитал: по правую руку от кабинета ректора в золотой раме, увеличенное в несколько раз прошение перебравшейся в Воронеж дерптской профессуры выделить вновь открываемому университету какие-то, даже по тем временам ничтожные, деньги. Внизу размашистая подпись: глава Совнаркома В. Ульянов (Ленин). И вот я читаю один раз, читаю второй, читаю третий. Все, вроде бы, точно так, как должно быть, и в то же время я чувствую, что здесь что-то не то. И лишь с пятого раза понимаю, что не то, хотя резолюция ясна и прозрачна: «В ассигнованиях отказать».
Я это прочел еще дважды, все никак не мог поверить, что не ошибся, и до сих пор убежден, что предшественников у меня не было. А когда оторвал глаза от этой бумаги с ленинской резолюцией, вижу, ко мне подходит случившийся неподалеку Александр Иосифович Немировский. Спрашивает: «Володя, вы что улыбаетесь?» – Я: «Есть чему». – Он: «Вам научный коммунизм надо сдавать, а не улыбаться». – Я: «Одно другому не мешает». – Он: «Так все-таки, что вас развеселило?» – Я: «Вам расскажешь – вы растреплетесь, и больше ничего не будет». – Он: «Не растреплюсь». – «Честное слово?» – Он: «Честное-пречестное».
Подвожу его к той самой золотой рамке. Как и я, он читает резолюцию один – другой – третий раз и тоже все чего-то не понимает. Наконец отрывается и тяжело вздыхает. Качая головой, смотрит на меня.
К сожалению, Немировский не сдержал слова, и через три дня, когда я шел в канцелярию получать документы, ни золотой рамы, ни резолюции на стене уже не было.
Наталья Евгеньевна и Александр Иосифович не чинясь населили для меня Воронеж своими знакомыми и друзьями: Александр Иосифович – учениками и аспирантами, а Наталья Евгеньевна – по большей части именно друзьями (и не только теми, которые тогда были живы, но и всеми, кого она встретила за свою не такую уж короткую жизнь).
Еще с московских времен я неплохо знал стихи Осипа Эмильевича Мандельштама, но мне и в голову не приходило, до какой степени все это было жестко привязано к людям, к их разговорам и прогулкам с ними, к поездкам за город, когда стоило тебе сойти с поезда, под ногами, и всюду, куда доставал глаз, то есть прямо до горизонта, шел жирный, преющий на солнце чернозем.
У Натальи Евгеньевны была фотографическая память, она помнила каждую минуту своей жизни. Даже прожитая жизнь в ней не умирала, оставалась вся как есть. И пока она была жива, все дни и часы жизни Мандельштамов в Воронеже тоже никуда не уходили, продолжали жить не только в его стихах, но и в её памяти. Я долго не мог себе простить, что ничего этого не записывал, хотя сейчас знаю, что в 70-е годы к Наталье Евгеньевне в Воронеж приезжало довольно много людей, которые за ней записывали и снимали на пленку то, как она рассказывает. Так что можно надеяться, что это не канет в небытие.
Вот Наталья Евгеньевна объясняет, как она впервые познакомила Осипа Эмильевича со своим женихом. Она сама и Надежда Яковлевна идут чуть впереди, а Осип Эмильевич с её женихом – чуть позади и разговаривают. А вот здесь они заворачивают за угол дома – и точно так все это остается в «Воронежских тетрадях».
Вот Наталья Евгеньевна, по обыкновению за чаем с клубничным вареньем, жалуется мне, что познакомила О.Э. с очень милым, хорошим человеком, который разводил кур, и они даже ездили к нему, во дворе дома как раз и помещался курятник. А Осипу Эмильевичу там не понравилось, и он написал на этого человека довольно злую эпиграмму, где обозвал его «куроводом». И, смотря мне в глаза, ищет согласия, что это не хорошо, а я, как могу, защищаю Осипа Эмильевича, говорю, что, во-первых, в слове «куровод» нет ничего оскорбительного, а во-вторых, эпиграмма вовсе не злая; легкий сарказм, конечно, есть, но больше никакого криминала.
Так было чуть ли не с каждым стихотворением из Воронежских циклов Мандельштама, и я помню, что поначалу меня такая жесткая привязка к местности, такая укорененность в земле смущала. Мне казалось, что для строк Мандельштама буквальная прописка излишня. Но прошли годы, и постепенно сами стихи, то, как я их читал, как понимал и слышал, и рассказы Натальи Евгеньевны между собой договорились, теперь так и живут вместе.