Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 22



Фея склонила головку, уронив на грудь тяжёлые локоны, затем выпрямилась и сказала:

— Это ради всех нас.

— Ты побудешь со мной?

— Я дам тебе свет, отец мой.

Полсотни лет сбросил творец с плеч. Сел на кровати, оглядел одинокую палату и сказал:

— Видно, мало я верил, мало!

Колокольчиковые нотки зазвенели в ответ:

— Это не так, отец. Не так! Ты верил в нас, твоя вера ушла в нас. На себя ничего не осталось!

Он легко, по-мальчишечьи наклонился, достал из тумбочки тетрадь и ручку. Фея вспорхнула с подушки, взмыла в темноту, разбавленную лунным серебром, и приземлилась на уголочек тумбочки. Пустила из рукавов тихий свет. И замерла, будто лампа под абажуром.

Иванов писал до рассвета, останавливаясь только на улыбку. Бегущая ручка отбрасывала на согнутые пальцы и линии слов сиреневую тень. Каждое слово становилось точно на своё место. Кто пишет последний рассказ, тот ошибок не ведает.

III

Писал он о том, что умереть бы не в марте, на заре русской весны, а в сентябре, на краю листопада, когда собраны последние моховики и опята, когда осиновые листья, жёлто-крапчатые и багровые с медными прожилками, улеглись монетами под ногами, когда небо с каждым днём опускается ниже и ниже, словно идёт за тобой, зовёт, приглашает, притягивает.

Писал о том, что налепить бы мокрых мартовских снежков, сводить девчонку в кино на Алена Делона, съесть бы эскимо или шоколадную конфету «Гулливер», поставить бы пластинку Паганини с первым концертом или Шопена, тоже с первым, ощутить тугой ход чёрных клавиш пишущей машинки «Москва», перечитать несколько любимых книг, выпить чашку кофе, крепкого до кислой горечи, прожить ещё одно лето, постоять у окна, за которым льёт нескончаемый дождь, венерианский дождь из рассказа классика, а ещё окунуться в океан, голубой, зелёный, синий, чёрный, тяжёлый, на котором тела плавают точно пробки, и смыть соль с губ вином белым.

Писал и о том, что нет ни горя, ни тоски, ни сожалений, ни бессилия, ибо заветное исполнено, всё правильное и нужное сказано, и благополучно досказывается последнее, а главное, износа духу нет, как нет износа мирозданию.

Средь звёздных просторов, чья безграничность подвластна одному воображению, непременно отыщется лесок для грибной охоты, протянутся луга заливные с июльской таволгою и холмы с подмаренником, сбегающим медовыми пятнами к тропе, натоптанной копытами коров молочных, и никогда не иссякнет сила космическая, что дарует миры, чередуя луны с солнцами, а пески с морями.

Теперь, после явленья феи сияющей, сказал он больше, чем прежде задумывал, сказал то, что держал в сердце на привязи, не решаясь отпустить на волю без возврата: поведал о мыслях живых, о вере щедрой, о рассвете новом, о том, как рука отрывается от тетради, как усталые пальцы, перепачканные синим, кладут с лёгким стуком ручку, как укрывается грудь проштампованным больничным одеялом, как спина ощущает складки на простыне, как тает в сером воздухе девушка, назвавшая его отцом своим.

IV

Исписанную тетрадь худому врачу с нервным лицом принёс интерн. Сказал, будто стесняясь:

— Имущество покойного.

Перед врачом встала картина: безнадежный пациент с панкреатитом, худой, как доска, отощавший до неестественной прямоты, до двухмерности. Бессильная, лёгкая, как у ребёнка, рука; градусника не удержит. К утреннему обходу тело переехало на каталке в холодильник. Скомканное одеяло открывало потемневшую, посеревшую простыню, пустую утреннюю постель. Интерн, чьи глаза сияли, будто он спирту хлебнул, рассказал, что пациент исписал за ночь целую тетрадь. А теперь лежит в морге и улыбается. Доктору на миг стало не по себе. Интерн поторопился объяснить:

— Сергей Викторович, он счастливо улыбается. Я так в загробную жизнь уверую. Вы гляньте, что он в тетради написал!

— Как написал? Он рукой не мог пошевелить. Пищу не принимал. Ты сам парентерально его пичкал. Капельницы ставил. Как — написал?

— Не знаю, как. Не видел никто. А только тут подпись есть. И добавление: прошу рассказ опубликовать, родственников не имею. А слова-то какие! Одно к другому, подобраны, как бусины на нитке! Я слышал о нём, об Иванове. Он писателем был.

— Живым мертвецом он был.

— Вы не понимаете, Сергей Викторович… — Молодой человек осёкся, увидев выступившие скулы доктора.

— Ладно, прочту я твою тетрадь.

— Она не моя, она его.

Доктор вскинул глаза на настырного интерна, но ничего не сказал. Спиртом от юноши не пахло.

V





К концу трудового дня хозяин кабинета разгрёб ворох бюрократических бумаг, которыми врачи ныне обрастают почище учителей, и нехотя открыл тетрадь.

Первые же слова, первые же предложения взволновали и увлекли его, и он не поднимал головы, покуда не добрался до финальной точки.

Почерк больного был размашистым, стремительным. Такой почерк вырабатывается у людей, поглощённых крупной идеей. Таким почерком пишут люди, которым болезни нипочём. Люди, дух которых есть часть духа Вселенной.

Рассказ, заполнивший тетрадь, получился коротким. Да и может ли быть длинным рассказ о главном, квинтэссенция мысли?

Сергей Викторович понял, как безнадежный больной сумел написать свои слова. Дрожь познания, дрожь предчувствия прокатилась по телу врача, зародившись в сердце и опустившись до ступней. Человеку, написавшему такое, смерть не конец!

Понял врач и то, зачем Иванов написал рассказ.

Закрыв тетрадь, Сергей Викторович вспомнил всё лучшее в своей жизни. К удивлению доктора, удивлению уставшего от жизненных дней человека, выяснилось, что хорошего на его пути случилось очень много. Но отчего-то, совершившись, попряталось оно по пыльным чуланам памяти, засело в темноте клеточек-закоулков, закрасилось проступившими ярко кляксами дрязг и неприятностей. Мелкое перекрыло главное.

О космос, безначальный и безбрежный!

Тетрадь Иванова осветила счастливые эпизоды, соединила в хоровод, в центре круга которого, словно посреди сцены, стоял изумлённый доктор.

Он сорвал с вешалки пальто и шарф.

VI

Поправляя очки на носу, Сергей Викторович шагал по сырой, пахнущей талым снегом улице, впервые за годы выбрав пеший маршрут, возвращаясь домой ногами, без метро, без автобуса, без такси, без назойливых приятелей с их автомобилями, которые непременно застревали в пробках, и чувствовал, как работают мышцы его лица, как губы встречают прохожих улыбкой.

— Психом меня считают или пьяным, ну, пусть! — шептал доктор, под стук собственного сердца гоняя ботинками лужи под расколотым, битым льдом, вдыхая дух отогревшихся сырых клумб и думая, что последний рассказ Иванова научит счастью человечество. Надо только опубликовать тетрадь, перевести на разные языки. Ни капли несчастья не останется на Земле!

Сергей Викторович купил бутылку лимонаду, будто двенадцатилетний мальчишка, уселся на скамейку и с наслаждением отпил холодной шипучки. Уж больно жарко было в груди, так и до инфаркта недалеко.

Раздавив каблуками лёд, на скамейку опустилась девушка из рассказа Иванова, только не крохотная, а высокая, повыше, пожалуй, Сергея Викторовича. Было на ней то самое белое платье, одёжка не по ранней весне.

— Отец мой благодарит вас. — Веки её опустились и поднялись.

— За что? Я ничего не сделал. Я не мог. Он…

— Вы несёте людям тетрадь.

Доктор ощутил тепло возле сердца, словно от грелки. Во внутреннем кармане пальто хранились, ждали своего часа страницы писателя.

— Сергей Викторович, не откажите в удовольствии!

Он поспешил подать собеседнице бутылку. Та глотнула, а затем полюбовалась пузырьками, шипевшими под стеклом.

Врач спохватился:

— Вы простудитесь! Возьмите моё пальто!

— Не беспокойтесь, я хорошо переношу даже абсолютный нуль.

Сказав это, она поцеловала Сергея Викторовича.

Его щеки словно солнце коснулось.

VII

Когда он открыл глаза, феи на скамейке не было, и только доски ещё хранили её тепло. Пальцы доктора обнимали бутылку лимонада, а под стеклом кипели сладкие пузырьки.