Страница 12 из 14
Пьеро на стене замер. Она подняла голову: Романыч заглядывал ей в глаза.
– У вас… – Семён сдавленно усмехнулся, – у вас… глаза одина… одинаковые.
– Да! – почти выкрикнул Романыч. – У нас одинаковые глаза. – И опять он глядел на Надю. – Наденька, брось ты его… Поедем со мной! Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.
– Романыч, ты пьян! Ты пьян, Романыч, перестань.
– Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь! Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. И если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой! С Надеждой, Наденька, понимаешь?.. Это перст судьбы. Поедем со мной…
– Романыч, я ведь тебя очень люблю…
– Значит, не пое…
– Уходи! – Семён вскочил. – Уходи, Романыч, это невыносимо! Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.
– Да? – Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.
Семён и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу, с верхушки старой груши подавали знаки цикады.
– Не верю я друзьям, – говорил он на следующий день. – Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.
– Смешной, – говорила Надя, прижимая к себе его голову.
– Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав, и я дерьмовый поэт.
– Не верь, не верь ты ему…
– А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…
Но всё улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семён любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семён в самом деле любит. Всё хорошо. Всё ясно.
Дни становились всё жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах – на всём лежала туманная кружевная решетка; приходилось надолго зажмуриваться, чтобы отвязаться от нее, чтобы вернуть себе ясность зрения; от постного масла у нее была изжога; ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.
– А ты… Гудрун изменял, да? Любил и изменял?
Он, задумавшийся о чём-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:
– Ты что… дневник мой читала?
– Я? – Надя была оскорблена. – Ты сам говорил, сам когда-то говорил…
– А?.. Там… другое было, там всё было по-другому. И прекрати ты наконец откапывать трупы. Не понимаю: зачем тебе это надо?
…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось – любви.
Ее дорога упиралась в его калитку: арматурная дуга заплетена растением со странными синими цветами под названием «кавалерская звезда», зеленый френч усажен кавалерскими звездами снизу доверху.
Его не было дома. Опять уехал в город – говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами – обещали напечатать. А он всё не показывал ей свои стихи. Почему?
Надя подошла к его столу – над ним он нависал, точно орлица над гнездом.
Нерешительно выдвинула ящик – там, на дне, под кипой тетрадок хранилась когда-то фотография Гудрун. Теперь ее не было. Сверху лежала большая – величиной в две обычные – тетрадь в коричневом переплете. Надя задумалась. Никогда она не трогала его бумаг. Но почему он не хочет показать ей свои стихи? Это же не тайна – он же печатать их будет. Или… он думает, она не поймет?! Надя подбежала к двери, выглянула на дорогу и вернулась к столу. И открыла тетрадь. Веером взметнулись страницы, глаза ее поймали: «Гудрун для меня…» – она захлопнула тетрадь. Дневник?!
Уйти, немедленно уйти. Закрыть дверь на ключ и сидеть дома. «Гудрун для меня…» От калитки она вернулась. Он решил вчера, что она читала его дневник… Раз он думает, что она способна на такое, то она в самом деле способна.
Надя открыла тетрадь, лихорадочно пролистнула страницы – он вел дневник время от времени, здесь были еще школьные записи. Прошелестели десять лет. Февраль нынешнего года.
Он писал о литературе, всё о литературе: Набоков, Гумилёв, Бунин, Ходасевич… Вот – о том, что не выдержал, уехал из Москвы, февраль кончается – о ней, Наде, ни слова.
Март, восьмое число.
Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно – вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лёва ведь часто уезжает. А он, Семён, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю десятку, купил красные тюльпаны – она любила их больше других цветов, это были их цветы, цветы их любви. Поехал в аэропорт и послал ей цветы самолетом. И несколько дней думал, как Романыч вручил ей эти цветы, не сказав ничего, как она их увидела – и всё поняла.
Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась!), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. (Да, и еще: в тот день он взял деньги у нее – мол, обязательно отдам. Так и не отдал.) Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее всё то, о чём она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал!.. А она-то, дура, верила ему! «У него нет ни слова правды», – вспомнила слова Романыча. И этот еще… Предатель! Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.
В апреле он написал наконец про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее всё время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся какие-то чудовищные сны, и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти к Гудрун: «видно, мне суждено умереть с этим».
Надя листала дальше. Опять о литературе, о том, что всё лучшее было сосредоточено в эмиграции… В мае еще одна запись: он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня – весь извелся. Как это назвать, он не знает.
О Гудрун в мае не было. На мае записи обрывались.
Надя захлопнула тетрадь.
Значит, он привык к ней. Гудрун любит, а к ней привык… Щёки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами – крашеными цветами. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная, насквозь фальшивая любовь.
Она не плакала.
Скорей, скорей бы он приехал! Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.
Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола, чтоб ехать на эти свои переговоры, едва оторвался. Выходит, надо дождаться, когда он допишет, – и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.
Она подивилась своему благородству – какая бы еще поступила так на ее месте? Но тут ей представилась хохочущая Гудрун – в шортах и красной майке – на коленях у Лёвы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», – и она вспомнила: Гудрун с Лёвой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча. Они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее!» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Гудрун. Красные тюльпаны. Тьфу!
Вечером она была у него. Лежала на диване; он сидел, пил чай, звал ее – она отнекивалась. Он рассказывал, как съездил: пока всё хорошо, чем чёрт не шутит, авось удастся протолкнуть книжку. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове. Надя отстранилась. По головке погладить – как маленькую…
– Что-нибудь случилось? – спросил ласково. Она мотала головой отрицательно. Он наклонился над ней совсем близко: – Наденька…
Она посмотрела ему в глаза – он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.
– У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?