Страница 16 из 21
Румянцев размышляет далее, что, открыв страшную тайну, будет «изменник и предатель» своего царя, но не может отказать «благотворцу своему» и, конечно, молит его – «сохраните все сие глубоко в сердце своем, никому не поведая о том из живущих на земле».
Затем начинается собственно сама тайна. Рассказ об Алексее ведется с того времени, когда его привезли из Москвы (где он отрекался от наследования) в Петербург, и при этом открылись новые провинности царевича. Заметим (это важно для последующего изложения): в рассказе нет никакой предыстории насчет бегства царевича за границу, роли Румянцева в его доставлении домой и т. д. Все происходит уже после отречения.
Румянцев кратко рассказывает о следствии и суде, «о царевичевой девке» Евфросинии, давшей ценные показания, «за что ей по царскому милосердию живот дарован и в монастырь на вечное покаяние отослана». Затем сообщается о пытках и казнях разных сообщников Алексея, о смертном приговоре ему: «Светлейший князь Меншиков, да канцлер граф Гавриил Головкин, да тайный советник Петр Толстой, да я и ему то осуждение прочитали. Едва же царевич о смертной казни услышал, то зело побледнел и пошатался, так что мы с Толстым едва успели под руки схватить и тем от падения долу избавить. Уложив царевича на кровать и наказав о хранении его слугам да лекарю, мы отъехали к Его царскому величеству с рапортом, что царевич приговор свой выслушал, и тут же Толстой, я, генерал-поручик Бутурлин и лейб-гвардии майор Ушаков тайное приказание получили, дабы съехаться к Его величеству во дворец в первом часу пополуночи».
Румянцев не понимал, зачем его вызывают, а когда явился, застал кроме Петра также царицу и троицкого архимандрита Феодосия. Петр плакал, сетовал на Алексея, но заявил: «Не хочу поругать царскую кровь всенародную казнию, но да совершится сей предел тихо и неслышно». Румянцев далее рассказывает, как был поражен этим приказом, «ибо великость и новизна сего диковинного казуса весь мой ум обаяла, и долго бы я оттого в память не пришел, когда бы Толстой напамятованием об исполнении царского указа меня не возбудил». Четверо исполнителей идут в крепость. Ушаков отсылает стражу к наружным дверям – «якобы стук оружия недугующему царевичу беспокойство творит», и в крепости не остается никого, кроме царевича. Входят в камеру, Алексей спит и стонет во сне. Пришедшие рассуждают, как лучше: убить ли царевича, пока спит, или разбудить, чтобы покаялся в грехах. Решились на второе. Толстой разбудил Алексея и объяснил ему, что происходит:
Едва царевич сие услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь, но из того успеха не возымев, начал горько плакатися и глаголся: «Горе мне, бедному, горе мне, от царские крове рожденному! Не лучше ли родиться от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил тебе все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но, яко монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог… приими удел свой, яко же подобает мужу царской крови, и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих». Но царевич того не слушал, а плакал и хулил Его царское величество, нарекал детоубийцею. А как увидели, что царевич молиться не хочет, то, взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас, кто же именно, от страха не упомню, говорит за ним: «Господи! в руцы твое предаю дух мой!» Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Тогда той же, мню, яко Бутурлин, рек: «Господи! упокой душу раба твоего Алексия в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалиши, и взяв от возглавия два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, ондеже движения рук и ног утихли и сердце битяся перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи, и что он тогда говорил, того никто разбирать не мог, ибо от страха близкия смерти ему разума потрясение сталося.
А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, якобы спящего, и, помоляся Богу о душе, тихо вышли. Я с Ушаковым близь дома остались, да кто-либо из сторонних туда не войдет, Бутурлин же да Толстой к царю с донесением о кончине царевичевой поехали. Скоро приехали от Двора госпожа Крамер и, показав нам Толстаго записку, в крепость вошла, и мы с нею тело царевича спрятали и к погребению изготовили, облекли его в светлые царские одежды. А стала смерть царевича гласна около полудня того дня, сие есть 26 Июня, якобы от кровяного пострела умер. На третий же того день тело его с подобающею сыну цареву честию перенесено из крепости в Троицкий собор, а 30 числа в склеп поставлено в Петропавловском соборе близь тела его царевичевой супруги.
И все то делалось уже, погребение и перенесение, при великом стечении народа и всякого чина и звания людей по церемониалам, от самого государя апробованным, и были красно и чинно, а настоящей же смерти царевича никто не ведал. А на похоронах царь с царицей был и горько плакал, мню, яко не о смертном случае, а припамятуся, что из того сына своего желал доброго наследника престолу сделать, но ради скверных его свойств многие страдания перенес и вотще труд и желание свое погубил… Вся сия от искренности моея поведав, паки молю, да тайна от Вас пребудет, и да не явлюся изменник моего пресветлого доверителя, в чем несумнен пребываю, ибо, не знав Вас, того и под страхом смерти не написал бы.
Вашему сыну, а моему вселюбезнейшему благоприятелю Ивану Дмитриевичу мое почтение отдайте, а я Вам, нижайше творя поклонение, по гроб мой пребуду Вашим вернейшим услужником.
Вот какое письмо появилось в печати в 1858 году, ровно через 140 лет после описываемого в нем события.
Письмо зловещее и сильное. Оно как будто освещает темную страницу, почти полтора столетия скрытую от мира. Кажется, какая разница, сам ли царевич умер после пыток или был задушен по приказу отца? Разница действительно невелика, но ведь не зря же 140 лет отрицалась насильственная смерть Алексея. Власти боялись, чтобы лишние глаза не взглянули за стену, ширму, завесу, отделяющую парадную, официальную историю самодержавия от секретной, откровенной, кровавой. Кроме всего прочего, нельзя забывать и о том времени, когда появилась публикация: 1858–1859 годы – канун реформы, острая борьба нового и отживающего, стремление лучших сил русского общества атаковать своих противников не только в настоящем времени, но и отбить у них захваченное, оболганное прошлое. Никогда не утихавший спор о значении петровских преобразований разгорался вновь: что победит – заложенное в тех новшествах прогрессивное, просвещенное начало (по Пушкину, «свобода – неминуемое следствие просвещения»)? Или верх возьмут другие элементы тех же коренных реформ 1700-х годов – деспотизм, крепостничество, жестокость?
«Мы не верим ни призванию народов, ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятности, делать заключения о будущем», – написав эти строки в 1859 году, Герцен не скрыл своей надежды: «То, что было с московским периодом, то будет неминуемо с петербургским. И так, как реформа Петра убила московский порядок, так предстоящая реформа убьет петербургский» (Г. XIV. 54).
В эту же пору о тех же сюжетах с осторожностью высказываются и в России. Даже весьма умеренный историк М. П. Погодин 14 марта 1860 года вызывает «бурю рукоплесканий» в петербургском пассаже, заявив, что «появление новых документов о процессе царевича Алексея напоминает о праве и возможности произнести откровенный исторический суд над событиями и лицами эпохи русского преобразования»; аудитории были сообщены страшные подробности пыток и казней 1718 года. Затем Погодин, впрочем, отказался «судить преобразователя, особенно здесь, в Петербурге, где… каждый камень говорит о нем, на каждом шагу встречается его имя и память», и просил Бога «отпустить прегрешения и даровать мир душе Петра»[115].
115
О взгляде Погодина на Петра I см.: Рубинштейн Я. Л. Русская историография. М., 1941. С. 270–271.