Страница 5 из 20
Въезжая в деревушку, лесники вдруг остановили посреди нее джип, вышли и, вынув из карманов рулетки, начали обмеры, цель и последовательность которых становилась все более непостижимой: кузов, колеса, тень от колес, дорогу по диагонали, быка, просунувшего голову в кабину, запутывая друг друга этими мерными лентами. Жители деревни огибали их, не обращая внимания. Длился этот перформанс около двух часов под раскаленным солнцем, затем Хармс, Введенский, Олейников, Друскин и Заболоцкий молча сели в машину и доехали до лесничества оставшиеся сто метров.
Ночью я вышел на крыльцо от странного шума откуда-то сверху: с неба во тьме валились какие-то белые жидкие веревки, будто кто-то срезал их там наверху, в непрогляди, над кроной огромного дерева над нашей избушкой. Наутро я понял, что это было: дерево за ночь все поседело, и вокруг него в небе вились рукокрылые женщины, длинноногие, в легких сорочках, и, вскрикивая, запрокинув голову и тормозя крыльями налету, будто моля: «нет!.. нет!..», валились в гнезда в густой кроне.
А разбудил меня, постучав в дверь, мальчик с худеньким ранцем и попросил автограф, протянув мне школьный дневник.
А днем раньше зашел старик и сказал, что он тоже писатель, и поманил рукой – показать свои книги. Я зашел с ним в его конторку, заполненную до потолка пыльными амбарными книгами учета лесного хозяйства. «Вот это все, – сказал, он, обводя взглядом, – я написал за последние 30 лет». И опустил голову со смесью гордости и смирения.
И в общем-то по индийским меркам он прав: любой, обученный грамоте, то есть способный писать, – писатель.
Но что-то я все отвлекаюсь по пути, никак не дойдя до этого индийского шабаша, а попросту – пятничного схода различных близживущих племен с ритуальным умертвлением домашних животных и разгульными пикниками у костров.
Ну вот, ранним пятничным утром, улизнув от наших опекунов, мы и отправились туда на шестиместном драндулете, в котором мы оказались 17-м и 18-м пассажиром, не считая рикши, висящего где сбоку от руля, за пределами драндулета. Подъехали. Вышли…
Как об этом сказать? Вот есть звуковая волна, да? Сильная звуковая волна, которая тебя отбрасывает. Атут – зрительная. И не то чтоб отбрасывала, ослепляла, а с равной силой – и отбрасывала, и втягивала. Трепетанье зрения. Будто зрачок взорван этим разгулом ожившей живописи. Взрыв, а потом уже мир, трепет. И вихляющий след взгляда:
…и текут к жертвеннику со всех сторон: белые быки, запятнанные алыми отпечатками детских ладоней, корабли телег с мельничными колесами, в которых раскачиваются поющие женщины в кольчугах бус на голое, кольца, серьги в ушах, носу, шеи в обручах, фески бисерные на затылках бритых, а в руках петухи, куры, бьют крыльями, а за колесницами – жилистые, будто выкорчеванные из земли, мужчины, приплясывают, бьют в барабаны, дуют в трубы, черных козлов ведут за собой на веревках, те упираются, красную пыль бороздят коленями, а взвинченные обезьяны, с веток свесившись, скалятся, смотрят, как те наматывают круги у святилища, и шаман заходится, красное и зеленое ввысь взметая, кричит рваное, в пыль валится, перекатывается к затону, к жертвеннику, над которым солнце стоит – в пуху, перьях, а они выплясывают в этой бурой пыли, безголовые, бьют по земле крыльями, перекувыркиваются с этого света на тот и обратно, мертвые через живых, и затон, в котором их оголяют, ал и мутен уже, и они, подоткнув юбки, стоят там, полоща, ощипывая и вспевая вдруг этим мокрым гортанным взрыдом, а чуть в стороне веревки натянуты между двух деревьев, на них головы петушиные, лапки висят, будто нотный ряд, а в подлеске – костры, дымы, чаны уже кипят, дети к ним руки тянут, а на жертвеннике черный козел распялен в двенадцать рук, голова задрана, и тесак над хрипящей шеей, только руки, двенадцать их, терракотовых, на иссиня-черном, судорожном, кровь взметнулась, и голова со стеклянным взглядом – отсеченная – стоит на доске, на нас смотрит.
Только потом понемногу зрение начало приходить в себя. Зойка отошла в сторону, присела, дурно ей (и ему, в животе ее) от этой крови, пуха, перьев, жары, запаха жалкой животной смерти и одури этой сплоченной жизни, наяривающей круги.
И вдруг – кто-то кладет на плечо мне руку. Оборачиваюсь. Телевиденье. (Они, оказалось, искали нас по наводке того департамента.) Здравствуйте, говорят, давайте вон к тем деревьям отойдем, там поспокойней. Зачем же, говорю, отходить? Ладно, включают камеру.
И тут меня, что называется, понесло: пух, перья, костры, весь в отблесках, Рамаяну пою с голоса, окружен толпой, глазеют, кур и детей к груди прижав…
А несколько дней спустя, в Какинаде, только с поезда, раннее утро, зашли в булочную, а продавец так изумленно смотрит нас, складывает у лица ладони: «Свами, – говорит, – свами… Только что видел вас по первому каналу. Прекрасная речь, божественная! Я такого об Индии в жизни не слышал». Да, думаю, я тоже, особенно на фоне той куромахии за спиной.
А потом, недели через две, перевалив через горы, мы оказались в глубинке Ориссы, где обитает племя бодо, наиболее аутентичное и, как сказали нам, небезопасное – живут в горах, вдали от людей, к себе не подпускают. Зашли мы в городке Корапут в местный этномузей, а во флигиле сидят архивариусы, пишут про это бодо, которое за горой, сидят, пишут, сплевывая кровавым «паном» в открытое окно. А вы-то их видели, спрашиваю. Нет, говорят, что вы, никогда! – смертельно опасно.
Добирались мы поначалу автобусом, потом каким-то лесовозом, потом пешком. Первых бодо – несколько женщин – увидели сидящими у тропы. Как-то объяснились на пальцах, сфотографировали, не успели отойти, как вдруг оказались окруженными их мутными обкуренными мужичками, вышедшими из лесу. Деньги требуют и, ухмыляясь, водят ножом у лица. Несколько напряженных минут. Уладили, энергетически, без слов и денег.
…Возвращались лесной тропой, уже смеркалось. Девочка лет пяти с каким-то фарфоровым мертвенно-взрослым лицом выглянула из-за дерева. Или слегка набеленным? И опять – из-за другого дерева. Как же она переместилась? И смотрит таким странным взглядом… как маленькая упавшая с неба судьба. Чуть впереди, и ждет.
Джаганнат
Я очень взволнован, любушка. Я нашел своего бога. Он был у меня в детстве. А потом, года в три, я, видно, как-то отвлекся. Ну и он, наверное. А теперь – вот, я узнал его. Такое счастье!
Где ж я нашел его? В Ориссе (той, что в шашки букв играет с Россией), в Индии, посреди волошинских голубых холмов. Храм Джаганнат (одна из ранних ветвей индуизма), на горе стоит, пуст. Голова на пороге, а тело в тени, лежит, в детский бубен постукивает. А во дворе боги стоят. Много их, и все они вместе – один. Как о них скажешь? Чем? Или слова, или бог. И с чего ему жизнь отдавать за нас, а не муравья или куст сирени? Цацы такие? А вот в Джаганнате – и муравей, и мы, и куст сирени. И взвинченная радость. Но – в напряженной тишине, зловещей. Там шаровые молнии в нем ходят, как церемониймейстеры, в пустынных залах, и свет густой клубится, там, под маской. А с виду – кукла, пугало, пришелец, цыганским золотом расшит. Плюмажи, бисер. Стоит, таращит очи, и нож улыбки прячет, но так, чтобы ты видел, где лежит. А сам сияет, весел и любим. Мол, я не я и песня не моя.
Кто ж они? Сны Параджанова, снящиеся Кустурице, снящемуся Кецалькоатлю? – И тут есть Ындейская земля… олло худо, олло акь, олло ты, олло кармиелло, танъгресень, худосеньсень… Как ты сказал – самоварные бабы небытия? А который из них твой? Тот – из нежно-зеленой глины, завернутый в простыню, как Катулл в бане, губы цветочком, а глаза распаренные? Глянь – еле сдерживаются от смеха, а надуты, как смерть. А голова все лежит на пороге, поглядывая на нас, бубном обмахиваясь.
Трусики свои ты вывесила сушить в гостинице, а наутро мы съехали и забыли о них. Любимые, одни у тебя такие. Может, бог с ними?
Далай-лама
Странствуя по Индии, мы старались, по возможности, огибать города и всяческие места с большим скопленьем людей, предпочитая малопосещаемые заповедники и аутентичную глубинку. На две трети мы выуживали информацию из Интернета, карт, разговоров с лесниками, случайными попутчиками и т. п., а на треть двигались по наитью. И вот оказались мы на западном берегу, в заброшенной рыбацкой деревушке, решив там несколько дней передохнуть, поплавать. Деревушка была мусульманской, в стороне от дорог, иностранцев там отродясь не видывали. На гостинице, вернее, на занесенных песком и заросших лианами ее развалинах, красовалась обмелевшая надпись: «Благодать божья». На пороге лежал мальчик, который на наши вопросы лишь мотнул головой: мол, заходите… и снова прикрыл глаза. В этих бесхозных развалинах, кроме нас, жил директор бродячего цирка, похожий на хорошо прокопченного усатого силача Поддубного. Весь день он наматывал круги по деревне и ее округе на своем цирковом джипе, обклеенном афишами, и орал в рупор о предстоящем представлении. В это же время по деревне водили храмового слона, готовясь к особому празднику, сродни «дню благодарения». Слон этот обходил все дворы, и в каждом, согласно ритуалу, крестьяне нашептывали ему в ухо свои горести и печали, которые он, медиум, по идее, передавал наверх. Так они и кружили по деревне – слон и Поддубный на джипе, а мы шлялись вдоль берега, а к вечеру, разобрав на дрова очередную полуистлевшую в песке лодку, разводили костер рядом с развалинами Благодати и жарили рыбу на кокосовом масле.