Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 21



Мы легкомысленны, мы доверчивы, мы добры, мы веселы, мы с тишайшим хохотом избегаем описаний, потомучто плод воображения – они, призрачные лоскутья пресловутой осведомлённости. В Африке люди чёрного цвета, во Франции изобрели сыр, мы не рабы, рабы не мы.

Отсюда следствием – первая и столь короткая ложь – Я.

А потом в открытые глаза пробралась ночь, а в уши закрались милые ночные шёпоты, серенькое светающее небо, стена, каменные слитки голубей на стене. Я шаркнул рукой по обоям, окончательно проснулся, – ещё одна гражданская война. Ещё один урок. Не следует засыпать слишком рано. А бабушка говорила, что нельзя засыпать до захода солнца, но страшней всего уснуть в час, когда солнце садится. Дурное время.

Но вернёмся к уроку. Во снах мы их получаем гораздо чаще, нежели бодрствуя. Стало быть, ещё один урок преподан мне. Ладно, ладно…

Распад, – записал тогда, а теперь со смутным отвращением читаю, – распад порождает Описание, а оно берёт в поводыри боль.

Страница, где говорится об этом, написана карандашом. Кое-что стёрлось и потому не вполне ясно, что я хотел сказать дальше. Ну, а после появления столь любимой в моих краях большой буквы остаётся возненавидеть себя, хотя бы так, как Иоанн – ветер с Хеврона. Хорошо быть не русским! Там, в какой-то Европе, «я» выведено литерой прямой и строгой, там над чертой-камушком, зёрнышком, точкой клочок витает, облако повисает, не касаясь корпуса буквы. Здесь же… О лукавство, о византийское хитроумие моллюска!

Да к тому же китайские розовые облака над заливом.

Кстати, букву «Я» недавно довелось увидеть воочию. Она появилась в облике физика. У физика отсутствовала борода, не было рыжих сандалий, истоптанных на высокогорных тропах Тибета, не было костюма маренго и грязной панамы. Физик походил на немецкого пекаря из пряничной сказки. Перевести дыхание – вот как это называется. Перевести дыхание – и только.

Что за физики? Какие панамы? Какие спектакли? Когда-то брат убил брата и заплатил собой за смерть, позже кто-то угодил под машину, что, в свою очередь, совпало со многим другим. Не беда, что рядом с камнем, подобранным на склонах Митридата, будут находиться персики или селёдка, период разложения коих неимоверно короче, чем, скажем, того же камня со склона Кордильер. При всём том, необходимо отметить, что нравственная физиономия протагониста чрезвычайно расплывчата! Ограничимся литературой.

8

Я, снедаемый неутолимой жаждой понять для себя и только для себя, вторгаюсь бездумно в то, что называется моей жизнью (……………………………..………………………………………………….), ибо легко, гораздо легче и безнаказанней снискать себе место в привычной цепи чужих действий, нежели осознать себя в своей собственной истории, границ которой и поныне не представляешь. На свой страх и риск поначалу искать в кромешной путанице своей смерти – (певучей тягостью в её сотах собраны все смерти: человечество минус ты) – рождение, в котором каждая вещь, точно оборотень, таит угрозу.

И не бегство, не позор, не мнимое избавление. Да, конечно, если не так, то ощущаем себя повелителями, судьями чужих соломин, но обернись и погляди на корявое, в пепельном налёте дерево шелковицы, разбросавшее изъеденную тень над неказистым забором из старческих охристых плит ракушечника. Звон в ушах прочти, вслушайся в спину скошенного пешехода – можно ли понять значение и того и другого?

Я могу кричать, срывая голос, отшвыривая его прочь. Я могу кричать, покуда разум не оплывёт огарком, – можно ли понять это! Можно ли понять не это, а другое! И если бы только дерево и человек на тротуаре, если бы лишь картинка из книги были единственными признаками бытия!

Так что же заставляет меня томиться тенью шелковицы, её сучьями, обозначенными на известняке старческом, над лицом незнакомого человека. И ты бежишь, бежишь, в лицо заглядываешь мелькнувшему за поворотом, и несть остальному числа: ступени, стебли. Потому что, как долго бы ни писал я, ни говорил, стану в лучшем случае упиваться сладостью имён, в худшем – гордыней охваченный, последую за пустым желанием поведать, как мне кажется, истину.

– А ты, дурак, в Бога веруй.

– А ты?

– Если бы не знал, не говорил.

– Ну и как?



– Помогает.

– Мне не надо помощи!

– А потом? Потом?

– И потом не надо!

– Напрасно. Прощай.

– Да, да… Ах да, до свидания, спасибо…

Что может быть глупее? И это ещё полбеды. В том случае, когда жизнь или истина, или ещё что-то неоспоримым покажется, с настойчивостью умалишённого будешь исповедовать только это.

Нет конца крестовым походам. Сколько времени прошло, а всё начинку для пирога готовим, крутим, вертим, как цыган солнцем, – ну и пирог будет!

Увлёкся. Делать нечего… Как ни смехотворно занятие, которым я занимаюсь, мне, слушателю, высшим наслаждением считавшим тишину, искавшим повсюду её следы, как археолог ищет в толщах почвы, песка и спекшейся глины черепок единственный и утешение в нём черпает – придётся превратиться в рассказчика.

С какой целью? В детстве у меня был приятель… бинокль… деньги… мама… Приятель достиг цели. Папа достиг цели. Паралич настиг дядю. Идущие на смерть, приветствуют тебя, дядя.

Не знаю, не знаю – идти, кажется так, по солнечной стороне улицы, как сказано кем-то, и слепнуть понемногу, потому что, когда закроет тьмою свет глаза, нет тебе опоры во времени. Оно не нужно.

В октябре месяце, часов около одиннадцати вечера по Васильевскому острову двигалась небольшая компания. Не говори об этом, не говори, прошу тебя, не напоминай – паводок времени, разлив зеркальный над лугами: покачиваясь, мирный мусор по равнине течёт, ветром оплетены сучья – прибежище в будущем, куда относит (привычное сравнение и оттого спокойней), но выдувает сквозняком: изломанная фигурка руки раскинута, ватная голова набекрень, вертится над кромкой леса. То бес шепчет в кружевах древесных: загляни туда, где тебя нет ещё, но пальцами нащупай, нашарь под кожурой сейчас средь тел пустое место – тебе предназначено, – которое займёшь, врастая потом, – привыкни, обживи.

В октябре месяце года, благоприятного всеми созвездиями, поздним вечером по Васильевскому острову двигалась небольшая компания.

Скучно двигалась. Без выкриков, без песнопений. Да и откуда взяться веселью в эту нерадостную пору? Трещали сучья, облетел до стекловидных ветвей маньчжурский орех на Большом проспекте. Из гавани непрерывно дуло (там кончалась земля и мир), летела плоско, шипя, рябая вода по асфальту, мокрые, с чёрными подпалинами листья лепились к окнам нижних этажей, клубилась изморось у ртутных фонарей наверху, потоки обжигающей пыли обрушивались вниз, а за гаванью, за заливом ничего, ничего… очертания Левкадской скалы проступали под ногами, и ещё дождевая близорукость, смирение зрачка в разительно выпрямленном синтаксисе непогоды.

Компания направлялась к ещё открытому кафе на углу Второй линии. Можно сказать, что в этот час вино покупают только там. Отвратительное петербургское вино, сваренное, смешанное в кромешной сырости подвалов, чудовищный портвейн – «виноградный», как свидетельствует надпись, впечатанная в ядовито-красную этикетку; но я хотел бы знать тот виноград, пощупать, раздавить пальцами ягоду, перетереть её ускользающую кожицу и поднести к губам, на вкус, на цвет… виноградники Тартара, – и вы работали на винограднике в разное время, – ртутный мышиный бег воды по волосам, щекам, за ворот. Галера осени нестройно машет вёслами. Таков конец. Наиболее скучный, наиболее никакой, такой вот… избран.

В это время, когда гастрономы торгуют единственно ненужным сыром и прокисшим молоком, здесь можно было приобрести, приложив некоторые усилия и зная, кому заплатить, немного чёрного вина, горсть гнили – портвейн «виноградный», вино гордое. Оно было подоплёкой движения, пока незримой.