Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 21



Всё вместе: и отсутствие видимых причин, и само ощущение тревоги, и, возможно, боль, мелькнувшая в теле, подобно мысли, – удручило меня и в который раз повело по отупляющему пути привычного. Утром болело сердце, а ночью снилось, что болит сердце… Я проснулся, кто-то стучал в дверь, и я открыл. Откуда боль? Ходит, шляется где-то под окнами, а не успеваешь глазом моргнуть – тут как тут.

Очевидные истины меня всегда пугали. Я избегал их с упорством умалишённого, не находя в себе достаточно сил принимать такими, какими они были. Я готов был повторять сто тысяч раз известное до дыр, лишь бы его смысл миновал меня. Мог болеть зуб. С таким же успехом могло ныть сердце.

Наверное, мне иногда хотелось выглядеть со стороны человеком, пережившим большое потрясение – так нищий мечтает не о куске хлеба, не о крове, а о миллионных состояниях.

О боли можно забыть. С ней можно бороться, противопоставив ей неболь. Мне оставалось единственное – взрастить боль, вырастить её, лелеять каждый её росток до тех пор, пока не заполнит она моё существо без остатка и я не станулишь отражением самого себя-боли – дойти до предела.

Улица, на которой я оказался, была пустынна, как может быть пустынна улица между полднем и вечером где-то на окраинах июля. Отрадны летние руины, отрадны маленькие увечные улочки, иглу напоминающие, где дома стоят один за другим, а из крыш, из карнизов, из голов чадных гипсовых младенцев неуверенные хрупкие побеги тянутся и не видать (где там!) – рек не видать, ветра не слыхать, не падать лицом за птицей – тень бережёт тебя и свет, вымостивший мостовую этой летней порой. Летом улицы вымирают.

Я постоял, наклонил голову и пошёл восвояси. Зачем мне эта улица? И что с того, что здесь я жил просто и незатейливо, уповая Бог весть на что. Что с того, что здесь я стал искать в душе своей некую идею провинции, взращивать её, словно боль, стремясь добраться до её пределов. И не имеет значения остальное, что происходило на этой улице, как не имеют – утратили его давно – тёплые нездешние вечера, пена мусора в утреннем ветре, окно, где иной раз можно было увидеть меня, и прочее, прочее…

Давно меня здесь нет. Я съехал отсюда. Много существует улиц, откуда я съезжал, отстраняя лживые предчувствия благодати, не веря, что будет мне дальняя дорога, что проникну во многие тайны природы, что ляжет на грудь пониже левого соска кровавая дама червей.

Там, за пределами этой, не моей улицы было всё. Там жена консула уводила в головокружительные лабиринты женского счастья моего приятеля, а здесь стоял я, тупо глядя, как пульсирует в окнах небесная плазма, предаваясь воспоминаниям, но весьма странным образом – обрывая их, лишь только возникали отчётливые очертания жеста, голоса, чего-то ещё – лица.

Не надо было мне заходить сюда. Стоило увидеть, как солнце блещет в стёклах… Нет, и так всё понятно. Ясно, что я никогда не жил на этой улице, в этом городе, в этой стране. Я вообще не жил эти годы. Ничто не переменилось тут и не переменится – детское лицо в двери останется детским лицом, и полумрак прихожей будет таким всегда, и я, стоящий здесь, останусь рядом с собой, снующим по тротуару. Вообще ничто не меняется, так только… накапливается, подобно рухляди в кладовой. Вчерашние вещи, сегодняшние вещи – цена одна.

Ах, если бы сказали мне, что спутник мой живописец и мудрец Амбражевич угодил под автомобиль с надписью прямыми эмалевыми буквами «хлеб» – без малого восемь минут назад!

7

Нигде я так не чувствовал себя уверенно и безмятежно, как на разогретом асфальте, даже в комнате, где прожил последние полгода, где томление и ярость не покидали меня ни на минуту. Третий этаж, окна на стену, на стене – голуби… Ты просыпаешься, глядя на стену, ты встаёшь, умываешься, завтракаешь, уходишь, приходишь, ложишься и просыпаешься – голуби в голубом мраке рассвета клокочут; шорохи, стоны, голоса спящих, двор. Голоса на стенах, льнут к камню плющ и дикий виноград; подымаешься, завтракаешь, втискиваешься в автобус.

А вообще, дела ничего. Нормально дела. Вот в комнате подмету, пыль с книжек сдую. Скажите на милость: серое небо, Аустерлиц, наедине с небом, альпинизм… «я слово позабыл, что я хотел сказать».

Подметаю в комнате и думаю о сегодня. Вероятней всего, что я не просто живу, но и хожу на работу, то есть делаю и то, и другое на протяжении определённого отрезка времени для того, чтобы получить за то и другое деньги, которые (в промежуток времени по длине почти такой же) я могу отдать за то, чтобы утром проснуться, выпить чашку чая, втиснуться в автобус.

Господи, а если меня спросят, что я делаю на работе? Я ведь не смогу ответить. Но мысли заняты другим: обугленной картинкой, на которой горячее небо, камень, спутанная сухая трава и ящерица.



История, которая, несмотря на все усилия, не начинается (мысли заняты не происходящей историей), и уже сказано, однажды утром я сел и быстро-быстро, изменяя почеркдо неузнаваемости, исписал страницу. Справа на стене была торопливо-пьяная надпись: отец мой и в самом деле полковник.

Я её сделал гораздо раньше. Слева от меня окно. Об окне мы уже говорили. Накрапывал дождь.

Каждому необходимо избыть неизмеримый груз знаний, которыми он наделён до такой степени, что совершенно безболезненно может прекратить разговаривать.

Речь бессильна вместить в себя наше неизмеримое знание и потому самоустраняется. Остаётся то, что называется языком – влажная бесформенная масса, обожжённая мычанием и стоном, исторгнутыми горлом из живота. Или из души. Из души лучше, легче, вразумительней.

Вот выпьем и пойдём одновременно по солнцу и по тени, уменьшаясь и возвеличиваясь, уходя и в то же время возвращаясь. Более того, постепенно учишься ещё большему: хочется пить – пьёшь. Не хочется – не пьёшь. Но как всё перепуталось! Как запутано. И всё реже и реже… Невольно приходит на ум откровение одного монаха.

Праведник, он на склоне лет записал примерно следующее:

«Будда учил людей, что если соприкоснёшься с вещью, не прикрепляйся к ней близко. Значит, и то, что я теперь люблю вот эту хижину из соломы, – сетует монах, – уже есть грех? Значит, и то, что привержен к уединению – уже преграда на Пути!»

Бедный, бедный монах! Заметьте, как просто и изысканно его рассуждение. И безо всякого злорадства говорю: поистине он добрался до сути вещей. Наступает время, когда самая горькая нищета может стать и становится бесценным сокровищем. И с не меньшим ожесточением, исступлением, конечно, иным, но всё равно таким, приходится его отстаивать, как если бы за спиной – и любовь, и дети, и Бог, и сокровища Махараджи!

Что остаётся на долю совершенномудрого? Погрузиться в пучины греха, народить детей, выиграть в лотерею десять раз кряду?

Теперь и я, пытаясь не искажать собой извечный порядок, не желая нарушить равновесия ветви, не загрязнить источник (всё равно: святостью, грехом), – не желая того, делаю обратное. Вместо того, чтобы слушать, я рассказываю. И было бы что рассказывать! Мало того, замечаю: чтобы верили, мне хочется, уверовали в то, что рассказываю, а в противном случае – зачем огород городить!

Дождь стучит по подоконнику. Со стула сползаю, дыра во лбу… или смотрю в окно – стакан на подоконнике, сумерки на скатерти в коричневую клетку, и я неловко заваливаюсь со стула набок с идеально круглой дырой во лбу. Так хочется! Так и подмывает кончить на этом, и нет историй, и не было, но я смотрю в окно и думаю, что рано или поздно кем-то произнесётся слово:

достоверность.

Однако притворимся, что нет необходимости в этом слове. Кто пальцами постучит по столу, кто закурит, кто стихотворение напишет.

Пока сомнения. Заставить слушать… ну да, принудить к слушанию, заставить слышать то, что, повинуясь моей прихоти, приобретает облик некоего повествования. И вот – опустить мосты! – первая ложь и первая награда: во главу угла кладу себя, – в небесный лён мы пеленали, – поудобней устраиваюсь.