Страница 16 из 21
Из книг тех осталась одна: «История французской революции» в кожаном тиснённом переплёте с непременной урной, копьём и Марсом. Все остальные книги разворовали в войну румыны.
Ещё одно небольшое замечание: у деда тоже был брат, Пётр, души не чаявший в нём.
– Нельзя сказать, что плохой человек был, – замечает бабушка. – По-своему добрый человек, о вдовах пекся, евреев не трогал, иногда муки мне приносил, когда деда подолгу не бывало. Чего там! Человек как человек, похуже бывают.
– Правда, Бронека ненавидел, по всему видать было, но…
Тут я Соне на ухо быстро так, чтобы не пропустить ни слова:
– А ты бы женилась на Бронеке?
– Да, да… Надо говорить: не женилась, а вышла замуж. Но не мешай, слушай, сейчас он придёт…
– Кто?
– …и на меня косился, поглядывая ненароком, показывал, значит своим видом, что неравнодушен, нравлюсь ему. А когда Бронека заставал – прямо беда, ну, как с ума сходил человек. Прищурится вот этак и говорит каждый раз, одно и то же говорит, ртом усмехаясь: «Счастье твоё, что мы до Варшавы не дошли. Эх, уж точно, что счастье! Тогда бы ты узнал у меня Францию!» – лицо смуглое, а глаза белеют, белющие такие, и зрачки крохотные, с маковое зернышко. Это когда Бронек перед тарелкой книжку свою ставил. Что вы себе думаете? – он и в шляпе ходил, галстук завязывал назло, франтил, а уж как я его ни просила, ни умоляла людей не дразнить! Злые все были, обозлились очень: не шутка сказать, война… а голод? А он себе знай одно: фьють-фьють…
Вот прикроет, значит, Пётр глаза свои белые, нагнёт голову, как тот волк, и прямо пьяный, смотришь, никакого рассудка у человека, – и снова Бронеку: «Если бы, – говорит, – не мой любимый единоутробный брат Савва, я бы тебе показал, где раки зимуют! А, пан Бронек? Знаешь, где рак зимует? Ох, не знаешь… А волк смолёный, знаешь, как пахнет? Шляхетный пан Бронек…»
И деду я говорила, сколько раз говорила, но деду говорить, как в лес кричать. Молчит, не отвечает. Вздохнёт и молчит. Не раз я его предупреждала, чуяло сердце, что не кончится наше житьё добром, не миновать лиха… Послушает дед, послушает, и всё как было, по-прежнему. Правда, у него свои неприятности были. Творилось тогда Бог весть что; не уследить, с какого бока напасти ждут, да и сам он не охоч был до рассказов, а я не спрашивала, боялась. Вы деда знаете. Но у кого беды не было? И если не было, то ещё хуже – ждали её, и она ждала… Тут добра ждёшь, бывает, изведёшься… да какое там добро! Сцепятся, подумаешь, порешит один другого, не спасёшь, управы не найдёшь. Пётр, тот при власти состоял, силу имел, прислушивались к нему, а пожалуйся я кому? Чепуха одна. Ну, так Пётр только и ждал, по нему видно было.
Так оно и вышло. Пришёл однажды Бронек в воскресенье, а уже осень начиналась, я огурцы солила, из лесу вернулась как раз перед ним – по дубовый лист ходила; и деда, точно на грех, не было дома. Постоял Бронек, посмотрел – я чеснок затирала – подошёл близко, обнял меня ласково и говорит:
– Что-то плохо мне, Анечка, неладно… Смотрю на детей в классе, а они как скелеты щерятся. Голову с кладбища приволокли. Тошнит меня… здесь, – пальцем у виска покрутил, а я не обращаю как бы внимания на его слова, спрашиваю:
– Струделя хочешь, Бронек? – вид делаю, значит, что не понимаю, не слышу, про что он говорит.
– Мёда осталось немного, – продолжаю, – а струдель у меня в печи стоит, в одеяло замотала его, чтоб не застыл, как знала, что придёшь. А то с малиной? Муки мне принесли вчера…
– Пётр? – тихо спросил, а в ответ я ни слова. А хоть бы и Пётр, подумала, не лебеду же печь всё время… И как подумала, смотрю, а злыденный тут как тут.
В калитке стоит, глазами мрачно так играет, исподлобья глядит. «Ну, вот, – слышу, прошептал Бронек. – Рано или поздно…»
– День добрый, люди, – в калитке говорит Пётр и направляется к нам. – Шёл мимо, шёл и думаю: дай загляну к брату, проведаю, узнаю – не надо ли чего семье его… А вот и наш Бронек, – папиросочку отцепил от губы.
– Простите, пан Бронек.
Нарочно поправился и ни с того, ни с сего вдруг поклонился ему в пояс, а разогнулся – трясётся от злобы:
– Ну, что поделываете, пан Бронек?
– Ничего особенного, – пробормотал брат. И тоже белый, как стена, стоит, а губы серой ниткой на лице. – Ничего такого… – повторяет и другим голосом, будто прокашлялся, продолжает. Вот тут у меня в глазах мухи поплыли, как услышала:
– Товарищ Пётр не знает, о чём я думаю? А думаю я, между прочим, про то, что то его счастье, что не дошёл он до Варшавы. Большое в том его счастье.
– А что так? – словно бы удивился Пётр.
– А то, что я собственными зубами перегрыз бы ему шею, – заканчивает Бронек и уходит в дом. А я, как дура, остаюсь с макитрой перед Петром, не зная, что мне вымолвить.
Посмотрел он на меня, а после на дверь, за которой Бронек исчез, и опять на меня посмотрел. Постояли мы немного, покуда я не пришла в себя и не сказала:
– Сами виноваты, – не слушается голос; говорю, а голос дрожит не от страха, а от тоски какой-то. – Никогда бы мой брат первым не стал вам говорить обидного.
– Почему? Правда мне никогда не обидна, – отвечает Пётр. – Обидно было бы другое, когда с двурушником, с Иудой Искариотским пришлось бы под одной крышей хлеб разделять и победы нашего славного оружия.
– Под какой такой крышей, – думаю я, – а он своё продолжает, но как бы про себя уже:
– То и хорошо, что сказал, знать будем… – и в лицо Бронеку, который вышел со струделем. – Не так разве, пан учитель?
– Так, так, – кивнул ему рассеянно Бронек и отвернулся. Вижу, смотрит на солнце осеннее и свистит себе, а по руке капля мёда медленно так катится, за рукав бежит. Тут оса закружилась вокруг него. Он отогнал её, достал платок и вытер руку, а струдель на кадушку положил перевёрнутую, в листья дубовые.
Не хочу вспоминать, как ушёл Пётр, что говорил Бронек… На следующий вечер приехал дед. Бронека через неделю забрали. Ну и вот… Петра в Киев перевели в управление работать, а перед самой войной – в Москву.
17
В коротком просторном полушубке – такие романовскими называли – костлявый, угрюмый, ножницы-ноги, и очки искрятся от снега синевой огненной, за чьей завесой два серых камня-глаза постоянны в радужных силках, вставлены в глазницы надолго, но не навсегда. Подходит, и скрип валенок слышу на узкой тропе, протоптанной мимо дома того – у каждого своя дорога, но у всех одна получается, – ни разу в ворота не постучался, не вызывал, не крикнул, не поднял ворон с голых сучьев криком. Стоял, вперив глаза остывающие, сузив зрачки, во что-то необходимое для того, чтобы видеть не это, что перед ним, а другое. И брат видел его, уверен в том. Вообразим, как отодвигал край занавески и видел привычную с некоторых пор фигуру у ворот. Не раз смотрел, надо думать, отгибая занавеску, к стеклу прильнув, дыханием протапливая наледь, в которой дед появлялся для него, его брат.
За год, прошедший подобным образом, ни разу они не встретились. Дед приходил к дому своего вернувшегося брата не для того, чтобы его видеть. Закономерность его появления перед окнами могла вывести из равновесия кого угодно. Возможно, это было частью стратегии деда – собой выкуривал из норы, себя выставлял – приманка? Да нет же, какая приманка? Злобу, судя по всему, выращивал в том, кто сидел за стеной дома; злобу, чтобы из тайной она стала явной. Однако всё равно выходит, что травил, гнал…
Не надо было соваться сюда, – возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы – там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь – там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчёт берёт.