Страница 15 из 21
И дальше – вот он убил брата своего и сумел выпутаться, хотя, видно, это входило в его планы: выпутаться… Ну, и что с того? Видели мы изо дня в день доверху заложенное кирпичом окно в сарае, куда он уходил каждую весну на всё лето, до первых холодов, чураясь всех, кроме отца. Видели мы стену, возводимую с неукротимым упрямством, – бесплодную, ненужную, не ограждавшую ничего, не укрывавшую никого, поистине корабль в пустыне, разрушение, возводимое с упорством обречённого. Даже за наказание человек должен бороться, говорил иногда отец, думая что-то своё.
Возвращался ли его угрюмый дух к событиям тех дней? Тело, невесомый вестник, было свободно… Возвращался ли его угрюмый дух к событиям, происшедшим в другом доме (а до того дома – ещё один дом, вереница их необозрима), задолго до нас майским утром? Вот он сидит на крыльце. Вот он уходит по дорожке, вымощенной кирпичом. Крыльцо обязательно представлялось нашим, теперешним, на котором по утрам отец, навесив зеркало на старые лозы, яростно и мерно брил голову. Крыльцо с тремя ступеньками серого гранита – справа решётка для ног, залепленная окаменевшей грязью, и яблони опускают ниже ветви, клонятся долу, роняя лёгкий цвет наземь, и серебряное кольцо на отцовском пальце мягко вторит отблеску бритвы.
– Первым белый налив расцвёл, – обнаруживаю бабушкин голос. – Сливы уже посыпались, вишни принялись цвести.
Рассказывает, но и не рассказывает, скорее повторяет тысячу раз сказанное, всем известное – на все времена годится весеннее цветение, память о нём. И льнёт душа к любому упоминанию о древесной жизни и о воде, в поисках робких бессмертия, просит у ней защиты, пристанища: весна, лето, осень… Много раз, год за годом всем известное рассказывает, не отступаясь, сродни птице, описывающей круги над гнездом, где птенцы её удивлены некой тенью. Неведом ещё им испуг, – а она знает, что означает эта тень, неожиданно застывшая в прыжке. Знает ей цену.
Так бабушка ведёт нас ближе и ближе к тому дню. Все, за исключением отца – он спиной сидит, книга на коленях раскрыта, скошенный жёлтый край света на сложенных руках. И сама бабушка, и мать, притихшая с картами в руках, подобно тому, как падает к вечеру ветер, замирает, едва шевеля листву на верхушках акаций, и мы с Соней – приходим в сладостное жуткое оцепенение, в страстно-безмолвное переживание того, что минуло давным-давно и уже нереально, но зыбко, как в дремоте, являясь между тем несомненным свидетельством нашей жизни.
Какая она? – возникая вновь и вновь в затверженной речи, в повествовании, с которым сопряжён нерасторжимо образ деда. Видим и его в узкой жёсткой койке, под шерстяным выбитым одеялом, за заложенным окном в глубокой тьме, лежащего безмолвно в клубе табачного дыма: спит, не спит…
– …Он уже потом, когда из… – пресекается голос, чтобы не слышали, чтобы не знали – оттого обращается она в сухое дерево – если мы здесь где-то рядом; потому лишь один шум сухих губ обескровленный доносится, и в нём читаем, как в страницах, выцветших от огня.
– Когда из тюрьмы пришёл, признался, что думал об этом всю зиму; когда мимо дома его ходил, не зная толком, зачем ходит. Но там, сказал он, стало понятно, что делать, надоумил Господь его, значит…
А что ж я не помню того, как он пришёл и сказал: «убью его»? Шапки не снял. «Я долго ждал, – сказал он, – но выходит, что, кроме меня, этого никто не сделает, Ганя. А в Страшный суд я не верю».
– Замолчи, – оборвала я его. А он: «Ганя, не зли меня, Христа за ради, хоть теперь не зли. Ты меня знаешь!» – «Да, я тебя знаю, – ответила, – я тебя ой как хорошо знаю».
И лёгкий нежный переполох просыпается в её голосе:
– Кажется, дети? Не спят…
– Вы ещё здесь? – спрашивает мать, вглядываясь утомлённо в глубокую тень, где мы замерли. – В постели, живо!
И вот уже из комнаты другой, из-под двери, где дверь не доходит до пола, – так приезжала мама из стран далёких, краёв, наполненных чужим, откуда черпали мы всё, что придётся, для будущего, – пыльной полосой свет оседает, а за его чертой, подобно в круге чистом соли вьются голоса то жалобами, то твёрдым нареканием. Вот убил брат брата – потом только, как комментарий, составленный гораздо позже; при чтении наткнёшься: «будешь возделывать землю, не станет более давать силы для тебя, ты будешь изгнанником и скитальцем». Не вырваться из круга! – много лет спустя – воскликнешь: «Убил-таки!»
Больше всего волновало, томило, что не пески аравийские, не стада овечьи, не солнце палящее над Иерихоном, а вот – белый налив зацвёл, вишни занимались утренним розоватым огнём под перистыми облаками, повидавшими и степи крымские, и Чёрное море, под облаками неторопливыми, высокими… И как он смог! Как осмелился обнаружить родство своё с землёй, с древними пустынями, мёртвыми колодцами, с праотцами, схожими со страшными изваяниями на путях могучей памяти. Где взял силы убить? Мятеж? Сомневаюсь. Считаю – следование неким законам, верность им.
Кого, тоже знали, твёрдо усвоили – брата из-за бабушки, то есть не из-за неё, конечно, а за того призрачного, бестелесного её брата (как всё непоправимо замешано, скручено), на земле бывшего скрипачом, учителем рисования, нежным меланхолическим шалопаем. Мог бы преподавать и другие науки, но получилось, что пение да рисование выпали на его долю. Мало, скажут, для того времени. Да нет, хватало. Хватило, словом…
Откуда они? Спроси меня, откуда? Из Белоруссии. Так уж дела пошли, что здесь появились. А родители их кто? Где были? О, не спрашивай… далеко! Где-то там, а где – пальцами прищёлкнуть липко – есть ли разница в том, где были они. А кто? Не знаю…
Эти вот – люди взрослые, рассудительные; сразу видно, что и работать могут, не зазорна им работа, и постоять за себя, в случае чего, постоят. Мужчина он или нет, в конце концов! Ах, да какой мужчина, оставьте!.. Ветерок в пёстром жёлтом галстуке, перекати-поле, себе на уме. Ну, и поселились.
Только и всего. Бог в помощь. Бабушка замуж в скором времени вышла; оба на фотографии красивы, горбоносы, лёгкие телесно – молодость как-никак, а Бронек, её брат, устроился детей в новую школу учить пению и перспективе: это значит, когда удаляемся – меньше и меньше становимся для того, кто вслед смотрит, но другое взамен вырастает, больше становится в свою очередь, вразумительней, потому что такой закон…
В школе голова мраморная стояла в шкафу застеклённом – ученики лукавые, бродяжки, с кладбища католического стянули; заброшенное кладбище то было, а хоть бы и не заброшенное? Какое нам дело до мёртвых? Лежат спокойненько, не тревожат, ну, и хорошо. Непонятная, между прочим, была голова и неизвестно кому принадлежала: херувиму ли, отроку без вести пропавшему, отроковице ли, в кисейных платьях ходившей, косточкой вишни подавившейся, – о, матушка! А может быть, от богини античной осталась? Голову дружно рисовали, подпирая её камешками для устойчивости, краем уха слушая негромкий свист учителя: на столе, на подоконнике сидел, то тут, то там, ногами болтал, пятый прелюд насвистывал.
Свет ты мой зелёный! Мир окраинный! Повсюду красота – от неё эта боль щемящая, всегда весенняя, неизбывная!
16
Вот, а Бронек в обиде на бабушку был, выясняется. Так? Или не так? Отчасти так, конечно, скрывал, не подавал вида, но что-то не ладилось между ними, а дед невозмутим был, когда не в командировках, а дома находился между рейсами, и так же трудно было угадать его мысли тогда, как и теперь. Что думал он, допустим, лёжа в сарае, слушая, как осыпается цемент по стенам? Песок разве? И осы ли в гнёздах шуршат? Или то Эринии в водосточных трубах гудят?
Обедали вместе. Одно название, что обед. Но нелегко поверить, что Бронеку приятно было за столом в обществе деда. Тяжелый он был человек, и бабушка постепенно, как водится, перенимала многое от мужа – немногословной делалась, с каждым разом ближе к переносице брови сдвигала, но эти-то брови и смешили её брата. А когда человеку смешно, почему бы ему хоть изредка не дать себе волю, не расхохотаться от души? Не отвечал дед даже улыбочкой, а Бронек злился на бабушку, однако ни разу не попрекнул её выбором – да, да, не ладилось что-то… Если на то пошло, какое это имеет знание? Молчал дед, потому что уставал. Играл Бронек на скрипке, учил детей рисовать яблоки и мраморную голову без признаков пола, книги читал по вечерам у окна в своём доме. Ответа не было, темнело, книгу откладывал, просто сидел у окна – дурманом клубился запах жасмина, ещё росли петунии перед окном, и книга рядом лежала бесполезная, ибо не хватало света, чтобы разобрать написанное, да и в душе света оставалось меньше и меньше.