Страница 15 из 31
Благожелательный ровный нрав отца Иоанна Янышева вел его от службы к службе, которыми он всегда был очень доволен и всякое назначение принимал как Божью милость. Ученые его труды получили признание, и три года отец Иоанн состоял профессором богословия и философии Петербургского университета, потом служил в нескольких посольских церквях за рубежом и кончил эту свою деятельность преподаванием Закона Божьего в Копенгагене принцессе Дагмаре, ставшей императрицей Марией Федоровной.
За ректором Янышевым водилась одна вполне простительная слабость – опекать светлые головы. Последними его любимцами в академии были студенты Алексей Храповицкий и Михаил Грибановский. Найдя в обоих таланты ученых и проповедников, отец ректор добился в Синоде разрешения иметь при академии проповеднический кружок.
Кружок остался и при новом ректоре, преосвященном Арсении (Брянцеве). Арсений носил титул епископа Ладожского, викария Санкт-Петербургского, и, как многие русские иерархи, был выходцем из беднейших причетников, дьячков сын.
Великий почитатель церковного благолепия, ректор-монах ввел в академической церкви длинные службы, пекся об их торжественности, гневался за малейшую нестройность в пении. Вскоре обнаружилось и его пристрастие – постригать студентов в монашество. Постригать начинали со второго курса, и у студента Беллавина было время приготовить себя к иноческому чину, а вот проповедничеством увлекся. Может быть, потому, что в кружке верховодили знаменитые на всю академию блистательные Храповицкий и Грибановский.
На одно из занятий Храповицкий принес «Дневник писателя» Достоевского.
– Этот журнал – последний завет Федора Михайловича, – говорил Храповицкий, проникновенно вглядываясь в лица слушателей. – Помечен январем 1881 года, а поступил в продажу уже после кончины нашего писателя-пророка.
– Вы предлагаете обсудить дневник? – спросил четверокурсник Новорусский.
– В этом номере «Дневника» писатель никак не затронул темы Церкви, но вот к чему я хотел бы призвать вас, моих единомышленников… Что нас привело в эти стены? Желание устроить свою жизнь? Но священство избавляет разве что от голода, а ученый магистр получает в четыре раза меньше столичного псаломщика, да псаломщик еще за квартиру не платит.
– Иные высокопреосвященства живут не как грузинские князья, у которых, кроме газырей, ничего нет, а как бароны из еврейских банковских домов, – сказал Новорусский. – Киевский митрополит, говорят, имеет сто тысяч годового дохода.
– И все-таки, Михаил Васильевич, я желаю, и желаю страстно, чтобы лучшие из нас приняли постриг… Понимаю вашу неприязнь к тем, кто со студенческой скамьи думает о карьере, об этих многих тысячах, о беспредельной почти власти над несчастными сельскими батюшками… Но есть ведь и подвижники! Россия богата искренними людьми. Служение Господу ради спасения себя, своего народа, Отечества и всего мира – не худшая доля. Я хочу и буду стремиться, чтобы мои прихожане ли, студенты или, коли Бог даст, епархия поняли и приняли красоту подвига преподобного Антония Великого. Если ныне кто-то из преосвященных ведет жизнь, недостойную монашеского чина, это не предмет для дискуссии – враг порочит монашество с того самого дня, когда первый во Вселенной инок Антоний покинул богатый дом и ушел в хижину. Я убежден: мы не откажемся от пути, указанного Всевышним.
– Если мы решили обсудить последний выпуск «Дневника» Достоевского, то давайте хотя бы прочитаем его, – улыбнулся Новорусский. – О монашестве Федор Михайлович в нем ни словом не обмолвился.
Лицо у него было мужицкое, простое. Широколобый, глаза невыразительные, улыбка детская.
– Но я с этого и начал. Дело в ином! – Храповицкий даже руки вскинул. – Федор Михайлович умел видеть и предвидеть. Вслушайтесь в его слова: «…Рухнуло крепостное право, мешавшее всему, даже правильному развитию земледелия, – и вот тут-то бы, кажется, и зацвести мужику, тут-то бы, кажется, и разбогатеть ему. Ничуть не бывало: в земледелии мужик съехал прямо на минимум того, что может ему дать земля». И вывод. Обязательный, беспощадный вывод, подсказанный великому писателю жизнью: «Не захочет ли, напротив, сословие опять возгордиться и стать опять над народом властию силы, уж конечно, не прежним крепостным путем, но не захочет ли, например, оно, вместо единения с народом, из самого образования своего создать новую властную и разъединительную силу и стать над народом аристократией интеллигенции, его опекающей». Это закрепощение Достоевский относил не в какое-то неопределенное будущее. Он видел его вокруг себя, мерзкое, многоликое… Я тут подчеркнул… Вот! «Не железнодорожник ли и жид владеют экономическими силами нашими?» Вот! «Фабрики сокращают производство до минимума». Вот! «Труда и сознания, что лишь трудом “спасен будеши”, – нет даже вовсе. Чувства долга нет, да и откуда ему завестись». И – вывод, вывод нежданный и горчайший: «Спокойствия у нас мало, спокойствия духовного особенно, то есть самого главного, ибо без духовного спокойствия никакого не будет. На это особенно не обращают внимания, а добиваются только временной, материальной глади…» Вслушайтесь ради Бога в это – «добиваются только временной, материальной глади».
– Тишь и гладь разорвала бомба, унесшая жизнь Александра Освободителя, – сказал Грибановский. – Федор Михайлович радовался тому, что крепостное право, рухнувшее в один миг, со всеми последствиями, проистекающими от скоропалительности, не повлекло за собой революции. Но, господа, убийство царя – деяние, может быть, более страшное, чем революция. Народ, допустивший сей подлейший акт, отдаст себя во власть Божьего суда и Божьего гнева.
– Давайте все-таки прочитаем этот вещий, как вы теперь видите, дневник, написанный Федором Михайловичем за несколько дней до кончины и за месяц до первого марта.
Дневник прочитали.
– «Англии бояться – никуда не ходить!» – повторил слова Достоевского Беллавин.
– Победа в Геок-Тепе – победа оружия. – В голосе Храповицкого слышалось назидание первокурснику. – Будут ли у нас, у русского духовенства, победы? Познаем ли мы с вами восторг духовного торжества? Вот с чем надо нам являться на каждое занятие, в аудиторию любимого профессора или того, кто слывет скучнейшим. Нас готовят в этих стенах противостоять врагу Бога и человека. Всегда ли мы помним об этом, захваченные течением обыденности? Думайте о спасении, господа! На нашей с вами совести – будущее России… Слова громкие, но никуда нам от этого не деться. От нас, господа, во многом зависит, от молитв наших, что пошлет Господь Белому царству в завтрашнем веке, которым закончится вторая тысяча лет христианства.
После занятия к Беллавину подошел Новорусский:
– Пусть вас не смущает напористость Храповицкого. Он – прекрасный студент, но, – Михаил Васильевич улыбнулся, – несколько избалованный. Первый ученик в гимназии, первый на курсе…
Храповицкий вдруг подошел к ним.
– Позвольте с вами познакомиться, – сказал он Беллавину.
– Василий! – вспыхнул первокурсник. – Василий Иванович…
– Алексей Павлович.
– Вы чудесно прочитали Достоевского. Внутри меня все время что-то напрягалось, дрожало.
– Значит, вы наш, – серьезно сказал Храповицкий. – Признаться, при чтении я невольно пытаюсь копировать Федора Михайловича. Копия, разумеется, очень и очень бледная. Мне посчастливилось слышать на писательских вечерах… в чтении автора главы из «Карамазовых» и «Подростка». Ни одному артисту не дано было так произносить слово. Когда Федор Михайлович заканчивал чтение, в зале всегда разражалась тишина. Ни с чем не сравнимая звенящая тишина восторженного потрясения… Мы рады, что вы пришли в наш кружок, – медленно поднял глаза на Михаила Васильевича. – Откуда у вас такая фамилия? Из каких это вы новых русских?
– Я Новгородской земли человек, – сказал Михаил Васильевич. – Есть Старая Русса – последнее гнездовье Федора Михайловича, а есть и Новая Русса. Моему батюшке в семинарии даровали эту фамилию.
– А я тоже новгородец! – обрадовался Храповицкий. – Моя родина – село Ватагино, имение матушки.