Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 28



Сколько всем нам приходилось читать или слышать рассказов о самых первых впечатлениях младенческого существа, которые затем уцелевают на всю его жизнь! Где изначальный временной порог, служащий твердой опорой для действия детской памяти? В каком возрасте впервые обнаруживаются цепкость, схватливость, способность к долговременному хранению впечатлений, без чего память – звук пустой?

Наверное, всё это – область, в которой чисто научные, вычислительные подходы могут вполне обойтись за счет собственных средств. Однако почему-то научные подходы не желают обходиться только цифрами, формулами и схемами, но то и дело с любопытством или даже с некоторой завистью поглядывают в сторону самого простецкого людского самонаблюдения, которое я для себя называю навыком охранять собственные созерцания.

Поверят мне или нет, но самые первые впечатления из моего младенчества, удержанные памятью на всю жизнь, даже до сих вот минут, когда пишу об этом, приходятся как раз на тот декабрьский день, когда мой дедушка тихим тележным ходом повез дочь и внука из Валегоцулова к себе домой.

Что-то светлое слабым, едва греющим прикасанием вроде бы зачиналось в то утро при начале движения, но самочувствие мое при этом было невыразимо ужасным. Маленькое мое нутро почти беспрерывно взрывали отвратительные приступы клёкота. И потому всё как-то зыбилось, кувыркалось в слабеньком сознании. Зыбилось и то мягкое, на чем я лежал. И то, что пыталось греть мне лицо откуда-то сверху, но не стояло на месте, а неприятно покачивалось. Да и светило оно совсем невнятно, будто ленясь распахнуть ресницы, свои или мои. Где-то сбоку отступая назад, скучно появлялись и исчезали ряды строений, и задние глухие стены их почему-то были обмазаны в одинаковый коричневый цвет. (Позже я узнаю, что это была большая молдавская часть села, из которого мы выезжали.) Я почти сразу устал смотреть на хаты и отвел глаза наверх. Небо потряхивалось там, блёклое, в каких-то белесых тщедушных комочках ваты, и, кажется, от них истекал неприятный приторный запах лекарства. Смотреть больше ни на что не хотелось.

То мягкое, на чём я лежал, было, понимаю теперь, соломой или сеном, а поверх подстилки еще что-то мягкое, одеяло или перинка, и сам я был одет-обут во что-то мягкое и теплое, и рядом, как всегда, сколько я себя знал, была мама, и она старалась, чтобы мне было удобно лежать. Это я чувствовал даже с закрытыми глазами. Но от ее стараний, от мягкого, нетряского, но вовсе не убаюкивающего передвижения откуда-то куда-то мне вовсе не делалось лучше, и я не хотел уже, чтобы что-то вокруг непонятно для чего откуда-то куда-то двигалось. Да и зачем нужно было мне на всё вокруг смотреть и что-то пытаться сообразить, если было так плохо? Что-то противное шевелилось у меня внутри, вспухало, мешало дышать. Я пытался удерживать его в себе, но оно от этого только злилось, начинало попискивать, поскуливать, противно ерзать; оно всё прибывало, прибывало и вдруг – повалило меня набок, сотрясло отвратительным хрипом, кашлем, тошнотворным извержением.

– Плюй… плюй, – всхлипывала мама, накренив меня лицом вниз через край большого, на чем мы с нею лежали.

Мне и самому так хотелось выплюнуть, вывернуть из себя наружу то серое и отвратительное, что продолжало клокотать и надрываться во рту и еще глубже, в самом нутре жалкого телышка, но это грязно-серое упрямилось, отпускало с моих губ только липкие, горькие нитки слюны.

Они текли-текли вниз и исчезали между сухих травных кустиков с круглыми светлыми бугорками обмерших соцветий. Я вдруг разглядел их с такой пронзительной отчетливостью, которая, кажется, до сей секунды никогда еще, от самого моего появления на свет, не давалась моему зрению. В этих кустиках была какая-то особая чистота, какая-то беззащитная невинность, хотя стекала на них моя нехорошая слюна.

Неизвестно откуда меня насквозь охлестнуло еще большим отвращением к своему нутру: за что, почему я плюю на эти кустки, на эту бурую, в мелких морщинах, кожу земли?

Почти тотчас из моего распяленного рта вывалился, наконец, комок буро-сизой слизи и шлепнулся в пыль.

Я был весь в липкой испарине. Но мне с каждым мигом становилось легче дышать, вдыхая острые, чистые, будто сочувствующие дуновения, что поднимаются наверх из этих морщин и от этих стеблей с их матовыми пупырышками наверху.

– Кашель… коклюш, – чуть не с плачем произносила мама неприятные кашляющие слова, обращаясь к тому, кто сидел перед нами, но сидел спиной к нам. Я наконец-то разглядел его наклоненную вперед спину. В наклоне его спины мне почудилась какая-то виноватость, будто это из-за него, из-за того, что мы с ним едем, мне стало плохо. Так я впервые в жизни мельком увидел существо, которое оказалось дедушкой Захаром. Правда, только спину его успел заметить, с ее покатым наклоном вперед.



Потом в изнеможении я закрыл глаза. Мягкая лежанка под нами снова стала покачиваться. Значит, мы опять двигались куда-то дальше. И это было лучше, чем оставаться на месте и снова клекотать всем телом.

– Неужели ты мог запомнить? – покачала мама головой, когда я, уже на исходе ее лет, попробовал пересказать это свое старое-престарое впечатление жизни. – Тебе же было тогда сколько? Ну, года еще не было…. Папу только постригли в армию, а дедушка приехал за нами из Фёдоровки. – И, помолчав, добавила. – Да, у тебя как раз был тогда коклюш. Ты прямо надрывался, так сильно кашлял… Но приехали домой, и у бабушки Даши на ее отварах ты быстро поправился.

Но как мы доехали, как выглядела хата, в которую меня внесли, как выглядела бабушка Дарья Яковлевна, и как, и чем она меня лечила, – всего этого я не запомнил. Того, что не запоминалось, как и всегда и у всех бывает, оказалось неизмеримо больше того, что осталось-отразилось насовсем.

Но не потому ли самым первым из моих созерцаний и уцелел тот день – с тележной ездой по степному проселку, с припадками коклюша, с кустиками сухих трав, – что это были слишком уж чрезвычайные переживание и перемещение, чтобы им навсегда пропасть в непроглядности младенческого беспамятства.

Четвертый снимок

Фотограф усадил учительницу, конечно же, посередине, разместив подопечных детишек кого по ее правое, кого по левое плечо. А кого и внизу, на земле. Все они сосредоточенно, с внутренним волнением, как и на любом школьном снимке, смотрят прямо на камеру. Только я, упитанный карапуз на руках у мамы, в теплой шерстяной шапочке по уши и в темном, из плотной ткани пальтишке, не умея еще собирать внимание на чужой команде, гляжу как-то рассеянно.

За нами – окна и белые стены сельской одноэтажной школы.

Судя по тому, что все школяры одеты в пальтишки, как бы впопыхах накинутые, время года холодное, хотя снега на земле не видно… Поздняя осень?.. Ранняя весна?..

Да что я вычисляю-то, это всё тот же самый декабрь, месяц нашего с мамой прибытия в Фёдоровку! Сколько раз, по всяким семейным поводам открывал страницу с этим снимком, но только теперь вдруг приходит поздняя догадка. На глянцевой оборотной стороне нет никакой подсказывающей надписи – чисто. Но я готов безошибочно определить и год, и месяц, и даже день, когда нас с мамой и с этими ребятами снимали. Как можно было не учесть одну красноречивейшую подробность фотографии?! Впрочем, такое разве назовешь подробностью?

Почти все дети старательно держат в руках распахнутые учебники. А там – большой, в целый книжный лист, портрет. В 1939 году 21-е декабря было не просто очередным днем рождения Сталина, одним в ряду иных. В 1939-м вся советская держава торжественно отмечала 60-летний юбилей любимого вождя.

Потому-то, значит, приглашен, а скорей сам, по распоряжению из районо прибыл и в эту сельскую школу фотограф. Потому же, кстати, и снимает он сейчас учительницу с ее школярами не в классе, а на дворе, где свету в бессолнечный, один из самых коротких в году световых дней, всё же побольше. Потому-то мама и принесла меня на руках сюда, в самую серёдку села, от нашей хаты, стоящей почти на западной окраине Фёдоровки. А как не принести? У меня ведь сегодня тоже день рождения. Первый в жизни. Мне ровно год!