Страница 18 из 28
…После завтрака он выводит меня за руку на двор.
День стоит теплый, но серый, а он всё равно щурится от света, набирает полную грудь воздуха, шумно выдыхает.
– А ну, показывай, выросло тут у вас что-нибудь или еще не выросло?
Берет мою руку в свою, и мы идем в сторону грядок. Как бы хорошо, думаю я про себя, чтобы вот таким был и мой отец. Таким же веселым военным, с такими же светлыми длинными волосами, которые смешно норовят упасть ему на лоб, а он их так красиво, будто жеребец свою подстриженную гривку, закидывает назад.
Возле ближней грядки он, скрипя голенищами сапог, присаживается на корточки. Я вижу у него на плечах погоны, и на каждом – по три маленькие зеленые звездочки.
Теперь лицо его почти вровень с моим. В светлых глазах его играют радостные искорки. Он озирает грядку и недовольно хмыкает, потому что на черной земле видны следы чьих-то чужих сапог. Я хочу пожаловаться ему, что это немцы натоптали, когда неслись, чтоб загасить свою танкетку. Но сочные зеленые стрелки, хотя бабушка еще не успела выровнять землю, всё равно вытягиваются вверх.
– Ишь ты, какой лук! – восхищается он, будто впервые в жизни видит грядку.
– Ни, – поправляю я его. – Цыбуля.
– Да лук же это, лук!
– Ни, цыбуля! – упираюсь я.
Он хохочет, поднимается во весь рост, хватает меня подмышки, легко отрывает от земли.
– Может, тебя так и прозвать надо: хлопчик Ни?.. Ладно, будь по-твоему. Цыбуля так цыбуля!
Мне хорошо сидеть у него на груди, и я робко прикасаюсь щекой к его светлым шелковистым волосам. Жаль, ни Тамарка, никто другой из фёдоровской малышни не видят, как хорошо мне сидится на его на руках.
И так жаль, что в этот же самый день он уйдет с нашего двора навсегда.
Позже, через несколько лет, уже в московские свои годы, я буду всматриваться, с тайным желанием узнать его, в лицах военных и гражданских молодых людей со светлыми длинными волосами. Но лишь один-единственный раз мне померещится: а что если это он?
Отец взял меня на трибуну стадиона «Динамо». Играла наша с ним любимая команда «ЦДКА». Из семи безответных голов, забитых ею в этом матче, больше всех, кажется, четыре, было на счету у нападающего со светлозолотистой копной длинных прямых волос, которые он то и дело небрежным движением головы откидывал назад. Имя забыл, а фамилия его была Коверзнев. После каждого мяча, вколоченного им в чужие ворота, она громко звучала из репродукторов. Бывалые болельщики с нашей трибуны, сплошь болевшей за армейскую команду, с любовью и восхищением называли его «Седой».
И, напоследок, кое-что о щелканье семечек… Вначале девяностых годов ушедшего века я вдруг стал замечать, как много на московских улицах, в подземных переходах, в вагонах и тамбурах электричек валяется шелухи от подсолнуха, как много везде – у входа в метро, на любом людном пятачке – появилось теток с юга России или с Украины, продающих жареные семечки врассып, маленькими стаканчиками, или в бумажных кульках, и как много вдруг повсеместно нашлось охотников до этого немудреного, самого простонародного, в иные времена презираемого лакомства. И невольно мне вспомнилась наша хата в Фёдоровке, на месте которой уже давно растет бурьян. И, кстати, вспомнились многочисленные рассказы, устные и письменные, о том, как ошеломляюще были замусорены подсолнухом улицы двух российских столиц в годы революции, гражданской войны.
А вспомнив эти, вроде бы не так уж и связанные друг с другом времена и обстоятельства, я совершенно неожиданно для самого себя сделал вот какой вывод: выходит, что, по крайней мере, у нас, в России, лузганье семечек не раз и не два оказывалось чуть ли не главным средством народной самозащиты от навалившихся непереносимых бед и наваждений. Пусть называют это занятие плебейским, неприличным, а оно, выходит, – лучшее терапевтическое средство от вопиющего неприличия, которым обрастает, как коростой, сама действительность. Своего рода массовое юродство, самый простецкий социальный протест: ну что, великие и всемогущие, кичащиеся богатством, властью, безмерной своей силой, – поплевываете на нас?! Поплевываете и думаете, что притерпелись и уже не замечаем? Так вот же, получите: и мы отплюемся, отшвыряемся лузгой от всех вас! Жуем себе потихоньку, жуем, и светлое подсолнечное молочко исподволь исцеляет нас от вашего наглого, но временного всесилья. Успокаивающая монотонность жевания позволит нам дотерпеть, дождаться, когда вы, наконец, сгинете, сами превратитесь в шелуху, в прах и тлен.
Так что, титка, приехавшая в Москву, с мешком подсолнуха за плечом, «щоб заробыты якусь копийку» и тем самым уберечь свою семью от нового самостийного голодомора, насыпь-ка и мне, пожилому уже человеку, в карман стаканчик еще теплых после сковороды семечек.
Сжигание лоз
С каким рассеянным прищуром греет сегодня солнце дедову старую кепку и мою макушку!
Сколько невидимой доброты разлито в шевелении воздуха!
Что за ласковое, мягкое тепло с утра пораньше раздалось во всю ширь небесного купола, до самых его краев! До тех краев, за которыми, как я знаю про себя, больше уже ничего не бывает, потому что разве мало нам всем и этого света?
От колодца по межевой тропе мы поднимаемся с дедом в гору мимо соседских подворий и огородов. Он идет первым и как-то особенно сосредоточенно похмыкивает про себя. Левый карман его потертого пиджака топорщится. В мастерской еще, перед дорогой, увидел я, как он сунул в этот карман какие-то ножницы с короткими, загнутыми в одну сторону лезвиями, похожие на птичий клюв.
Для чего они, такие? Куда мы идем? Спросить бы? Да уж очень много по пути всего вокруг разного-преразного, что и спрашивать некогда.
Одних только бабочек в небе сколько! Вот уж кто умеет радоваться вешнему теплу! В их прихотливых перепархиваниях с места на место – такое беспечное веселье, такая кружащая голову свобода, что и я начинаю припрыгивать на ходу, взмахивать руками. А что если бабочки даже умеют петь, перекликаются с птицами, с петухами и с выводком желтоклювых цыплят, что перебегают поперек тропы вслед за сварливо шипящей квочкой?
Разомлевший воздух кишит ласточками, скворцами: где-то в подоблачном мареве висят невидимые жаворонки и безостановочно просыпают на нас свой свежий серебряный хохоток.
Но скворцы-то, скворцы, – как их только земля всех умещает! Сытые, довольные, с каким-то фыркающим, журчащим звуком проносятся тучами с огорода на огород, расхаживают вразвалочку по грядам, молча вертят глазками с боку на бок, выискивая в земле какое-то с осени сюда запавшее семечко. А то враз облепят ближайшую грушу. А то копошатся по старым скворешням, шипят по-кошачьи. Или вдруг примутся орешки, что ли, расщелкивать? Иногда, если прижмуришься, покажется: это не скворцы вовсе, а пригоревшие куски сала шкворчат на большой сковороде.
А свежие ростки трав вдоль тропы! И на эту братву готов я пялиться неотрывно. До чего все нарядны, каждая в свой цвет: ярко-зеленые, желтые, розовенькие, сочно-багряные, в масть свекольной мякоти… Ай да травки! То узкие, как иглы, а то наподобие изогнутых птичьих коготков, клювиков, плотно сжатых или жадно разомкнутых, будто для хватания пищи. А то какие-то диковинно заломленные, будто петушиные гребешки… Да не от них ли самих исходят все эти звуки дня: трогательное попискивание, залихватские трели, шорохи, скрипы, треск, взвизги, шкворчание, пересмех, перепорх, блаженные вздохи, детское покряхтывание, потягивание в теплых земляных кроватках?
От них, наверняка от них! Только мне прислушаться некогда. И некогда подглядеть за каждым ростком, бережно наклонясь над ним, затаив дыхание, чтоб не спугнуть. Уж тогда бы я наверняка увидел, как они раззевают навстречу солнечному дыханию свои клювики, как наливаются алым соком их гребешки и хохолки, как протыкают зеленые шильца, жальца, иглы и острые язычки всё, что мешает им на пути к свету: старые жухлые листы, какие-то усохшие стебельки, всякую травную рухлядь, прошлогодний сор и хлам, – и как медвяный прыткий коготок, поднатужась, отваливает в сторону целый ком земли.