Страница 17 из 28
И дедушки между ними не вижу. Да и что бы ему тут делать? Не мужское это занятие – лузгать соняшник. Может, в мастерской спит?
Меня и самого опять клонит в сон, потому что глядеть долго, как они всё молчат и вздыхают, скучно.
Но через какой-то срок я снова пробуждаюсь и вижу: внизу у них ничего не переменилось.
– Бабушка, що такэ? – не выдерживаю я.
Бабушка Даша, а за ней и все остальные оборачиваются на мой обиженный голос.
– Та ничого… Спы соби на здоровля, – строго говорит она. Отирает от лузги подбородок, но снова, как и все, принимается за семечки. Но теперь мне уже не спится. Я ворочаюсь, тоже начинаю вслух вздыхать. Не оттого, что и мне захотелось семечек. Просто, очень хочется узнать, почему это они молчат. Могли бы и поговорить, как обычно среди женщин, ну, хотя бы о немцах, о том, как они целый день шли через село бесконечным обозом и только к сумеркам ушли самые последние… Или о тех пьяных бандитах и о той бомбежке, что была совсем недавно. Или о вчерашней ночной страшной стрельбе, когда над долиной пролетали в тучах визжащие железяки. Мы сидели с дедушкой на нашей глиняной завалинке, потому что внутри, в комнатах или на печи мне было бы еще страшней, а дедушка своими тихими объяснениями и покашливанием меня успокаивал.
– Чуешь? Як гром грымыть… У-у!.. железяка скажэна! – мотал он головой, будто восхищаясь дикими звуками. – А ось цэ? Мов свыня недоризана…
– А, можэ, то якесь колесо скаче з горы у долыну? – постарался я поддержать его шутку.
– Може, й так, – соглашался дедушка Захар. – З той стороны бьють наши, – кивал он на гору, что темнела у нас за хатой. – А з той – воны.
– Нимци?
– Ну да. Воны.
– А, можэ, ци – паны?
Дедушка хмыкнул насмешливо:
– Та яки ж воны паны? Так, бандюки.
– А що ж цэ такэ важкэ бье? – допытывался я.
– Ар-ти-ллерия, – произносил он красивое, но непонятное мне слово. – Пушки у нимця бачив?
– Ну, бачив.
– То воно и е. Ар-ти-ллерия… А ти железяки – снаряды. Не дай Бог, стриху нам пидпалять.
– Та воны ж дэсь высоко, далэко, – храбрился я изо всех сил.
– Высоко та далэко, – соглашался он. – А комусь и блызько.
Так мы разговаривали негромко, и я уже почти начал привыкать к этим визгам, свистам, воплям, тяжелому уханью и скрежету, раздирающим небо. Потому что дедушкино присутствие, его тихий говор убеждали меня, что с нами никакой беды уже не может больше случиться.
И тут враз стало тихо. Тишина заполнила всё беззвездное небо, будто невидимая вата укутала долину. Тогда, подождав еще немножко, громко зевнув, он сказал:
– Ну, ступай до хаты.
…Тихо за окнами и сейчас. Почему же они сидят молча и только раз от разу вздыхают? Но вот кто-то из них оглядывается на темное окно, прислушивается. Отчетливей затикали в углу под иконой, будто расщелкивая кожурки секунд, настенные ходики, подгоняемые тяжелыми гирьками. Все в комнате как-то разом опомнились, стряхивают с подолов сор на пол, замирают. Только бабушка шелестит веником, чтобы собрать в совок горку мусора и высыпать в печное остывшее нутро. А потом снова садится рядом со всеми. И уже не лузгает никто.
Прислушиваюсь и я. Нет, ничего за окнами не слышно. Совсем ничего.
Но кто-то из них шепчет, и мне кажется, это бабушкин голос:
– Ша, дивчата… нэначе… наши йдуть.
Кто идет? Никто там не идет.
Но они почему-то сидят все вместе и молчат.
Я забираюсь с головой под тулупчик и быстро забываюсь в его мягкой, теплой темени…
Наши йдуть. Седой
Но утром озадачивает меня присутствие в хате каких-то еще людей. По привычке, выглядываю в щелку и вижу: они тоже в военной форме. Но не такой, как у немцев или у румын. И говорят вроде бы на понятном языке, какой я уже слышал от деда Захара, когда он рассказывал нам с Тамаркой про «белку и свисток». Или на разных папиных и маминых пластинках слышал. Значит, эти и есть наши?
На всякий случай, я не спешу подавать голос. Мало ли кто они? Тот, пьяный, в грязном вонючем тулупе, что запихивал себе за пазуху дедушкины рубахи и другое исподнее, тоже ведь был не немец, не румын. Но разве он был наш? То банда была. Для меня наши – это мой отец, которого я совсем не помню и не могу представить, какой он из себя, и еще дядя Боря, мамин брат, и дядя Ефим Кущенко, муж тети Лизы. Я уже слышал, что они – на фронте, но мне ведь запрещено было расспрашивать и рассказывать о том, что такое фронт. Да кому и как расскажешь, если я даже не умею себе представить, где он, фронт? Недавно я застал бабушку Дашу за разглядыванием необычной картинки с черно-белыми людскими фигурками на ее блестящей стороне.
– Дядя Боря, – показала она, не прикасаясь, пальцем на красивого коренастого военного.
Дядя Боря стоял в темной гимнастерке. Широкий пояс был так туго затянут у него на животе, что казалось, он только что сделал глубокий вдох, а выдыхать воздух совсем не собирается.
– А цэ кто? Мий батько? – спросил я, показывая на другого военного, стоящего рядом с дядей Борей. Он был повыше ростом и показался мне еще более красивым.
– Ни, цэ хтось другий, – помотала головой бабушка.
– А дэ воны стоять?.. Там що?.. Фронт?
Бабушка оглянулась на окно, хотя в хате и за окном никого не было:
– Ша… Мовчи.
И отправилась в свою с дедушкой комнату, чтобы спрятать картинку.
Мне стало обидно: всё молчи и молчи. Я надул губы и вышел на двор. А когда через время снова заглянул в хату, бабушка Даша сидела перед устьем топящейся печи без платка, расчесывала на одну сторону деревянным гребнем свои длинные полуседые волосы, и я увидел в свете печного огня, что из глаз у нее текут слезы. А ведь она при мне никогда раньше не плакала. Разве лишь однажды, когда на патефоне еще оставались иголки, и чей-то красивый женский голос запел печально – «Трачу лита в лютим гори, тай кинця нэ бачу. Тильки тоди и полэ́гша, як тышком поплачу»… И то слез бабушкиных я не увидел. Она просто стояла лицом к окну и пошмыгивала носом.
Заметив, что я вернулся, бабушка утирает лицо тыльной стороной ладони, заматывает волосы на голове, забирает под платок и шепчет:
– И колы вжэ воны прыйдуть, Господи?
… И вот теперь вижу, какие-то военные пришли. Но откуда мне догадаться, что это и есть те наши, о которых ночью вздыхали и шептались женщины? Если бы это точно были наши, ко мне тут же и подошли бы, все вместе – мой отец, дядя Боря, дядя Ефим Кущенко.
Лучше мне еще потерпеть, не спускаться вниз неизвестно к кому.
Тут шевеление мое замечает один из них, делает шаг к печи и распахивает занавеску. У него светлые, как ржаная солома, прямые и длинные волосы. Красивым махом шеи он отбрасывает волосы со лба назад и улыбается мне:
– Эгей!.. А ты что тут, на целый день залег?.. Петушок пропел давно… Уж не заболел ли ты у нас?
– Ни, – набычиваюсь я.
– Ни?.. Вот и молодец! Тогда действуй! – он протягивает руки к лежанке. – Прыгай прямо ко мне.
– Ни, – и я отползаю от края.
– Опять «ни»! Ну, почему же «ни»? – продолжает он улыбаться во все зубы.
Я хмурюсь еще больше и вдруг сердито выпаливаю:
– Бо в тэбэ воши!
– Что?.. Что ты сказал?.. Это у меня?… вши?!
От обиды он забывает отбросить назад свои светлозолотые рассыпчатые, будто совсем недавно высушенные после мытья волосы. Они закрывают ему лоб, брови, но всё равно я вижу, как он густо краснеет.
– Ага. Воши, – неуверенно шепчу я.
– Ах, вот оно что!
Он отшатывается от печи, решительно шагает к бабушке, которая как раз каталкой раскатывает на столе тесто.
– Тетя!.. А почему это ваш внучок считает, что у меня – вши?
– О, Господи! – всплескивает она ладонями, и щеки ее тоже заливает краска стыда. Она что-то негромко объясняет военному, и я вижу, как он раз и другой строго озирается на меня.
Затем бабушка подходит вместе с ним к печке и говорит мне сердито:
– А ну, давай, злазь и нэ дуркуй!.. Хиба ж не бачишь? То наши … Наши прыйшлы, зрозумив?.. Руськи, Красна Армия… Дай Бог, скоро и батько твий вэрнэться.