Страница 15 из 28
Исход
Но на следующий день даже бабушкин самый строгий запрет не в состоянии был бы удержать меня взаперти.
Пусть и небо хмарное, и дождик, мелкий и колкий, – то утихнет, то опять припустит, – а я нахожу новые и новые поводы, чтобы выскальзывать из дому. Что-то необычайное, невиданное, приближение которого беспокоило меня еще вчера, надвигается на нашу долину неудержимо.
Заглянув в мастерскую, замечаю, что здесь, как и в хате, стены и пол то и дело трясутся, отчего дедушка хмыкает в свои усы громче обычного. Он расхаживает взад-вперед с руками, сцепленными за спиной, и вижу – ему не работается, не сидится под крышей. Когда он выходит на двор и сворачивает в проезд между хатой и мастерской, чтобы посмотреть на дорогу, я важным шагом, тоже с руками за спиной, следую за ним.
Но на месте дороги сегодня – черное чавкающее месиво. Расплескивая его по бокам, откуда-то с пустых полей в село вползает бесконечное существо грязного, вихляющегося обоза. От неожиданности такого дикого зрелища мне хочется прищуриться. И тогда оно делается похоже на громадную сороконожку. Или на толстую пятнистую змею. Но если одолеть оторопь и не жмуриться, в этом существе можешь различать всё по отдельности: танкетку, наподобие той, что чуть не загорелась на нашем подворье, трактора, тянущие за собой пушки с длинными как бревна, стволами, телеги, еще пушки, большие тупорылые машины-грузовики с солдатами наверху, а на обочинах – целые толпы пеших солдат, угрюмых, измызганных грязью, а за ними снова танкетки, грузовики, изредка легковые машины, и их сзади то и дело подталкивают по нескольку человек, заляпанных жижей…
Эта жижа, похоже, хочет подобраться к самому рву, отделяющему проселок от нашего подворья.
– Утикають, – говорит дедушка. И помолчав, добавляет не очень мне пока понятное:
– Ис-ход.
Сегодня немцам и румынам, что проходят и проезжают мимо, совсем некогда глядеть на нас, и нам поэтому не страшно, лишь тоскливо и угарно подолгу стоять у них на виду. От всхлипывающей, чавкающей, расквашенной колесами, ногами и копытами черной дороги наползают сизые зловонные клубы чада.
Не видно конца-края этому, как дедушка сейчас сказал о нем, исходу. Мы быстро изнемогаем от мрачного зрелища и уходим назад. Он – в мастерскую, а я задерживаюсь у двери коровника. Над яслями светлеют рога исхудалой Красули. Она отрывает башку от тощего навильника соломы и недовольно взмыкивает. Ей, наверное, скучно жевать старую сухую солому, но сено, что лежало для нее наверху, под крышей, закончилось, а молодая сладкая травка еще не вышла на волю. По грустным глазам Красули вижу: ей тоже не нравятся тряская земля под копытами, противный запах, проникающий и сюда от дороги.
Мне кажется, всё сейчас томится и изнывает, устав от долгого ожидания, – темные стволы акаций за хатой, куст сирени, вишни и сливы нашего сада, тучи над селом, все серые хаты, видные в долине, гора напротив нас, на гребень которой медленно вползает, шевелясь, топорщась дулами пушек, хребет нескончаемого обоза. Да и ползет ли он? Может, застыл в изнеможении, не в силах вскарабкаться наверх? Может, сама земля, рассевшаяся от чуждой тяжести, не желает больше нести на себе груз гусениц и шин, замордованных тяжеловозов? И потому, сколько ни кидают в ямины хвороста, жердей, ящиков, – всего твердого, что только попадается им на глаза, она отказывается держать их на себе. И потому они бросают по обочинам заглохшие грузовики, обломки телег, ошметки, скарб.
Уже в глазах у меня зарябило – от напряжения, от машинной гари. Уже шея устала то за хату глядеть, то снова на долину и на гору за ней, – членистоногое чудище ползло и ползло на брюхе, оглашая село нутряным воем, выхаркивая смрад, подрагивая пятнистой, в сырых бородавках грязи, чешуей.
Как ни старались дедушка с бабушкой делать вид, что ничего необычного не случилось, что они заняты, чем и всегда, – по дому и возле дома, но то и дело и они, как и я, поглядывали – то на дорогу, что за хатой, то на дорогу, что карабкалась в гору. И я читал в их глазах тоскливое, из последних сил, ожидание: ну, когда же, сколько же еще их тут пройдет и проедет, когда же покажутся последние?
Уже по всем приметам и дневной немочный свет начинал иссякать, а они влеклись понурыми тенями, прибывали и прибывали. И не с того ли самого дня вошло в меня подспудное бессловесное знание, состоящее в том, что надсадно ждать никого и ничего не надо: чем сильнее ждешь, тем ожидаемое сильней сопротивляется. Нет, лучше оставь выглядывать и ждать, отвлекись на что-нибудь совсем иное, перестань ждать, перестань томиться – и разрешение придет само.
Но что же вдруг за тишь такая, от которой в ушах звон? Надо же, пусто! На дороге за нашей хатой – пусто! Только жижа в колеях еще колышется, приходя ото всего в себя. А оглянувшись на долину, мы еще застаем над горой, на низкой полосе убывающего света, самый хвост обоза, с какими-то царапающими небо горбами – то ли грузовиков, то ли самоходок, то ли походных кухонь. И подвижный, вихляющийся, как оглобля, черный ствол пушки.
Пан
Разве не вчера прошли от нас немцы и румыны? Но какие перемены вокруг! Солнце будто пляшет над селом. Долина заполнилась мягким теплом, воздух ласково тормошит ветки садовых деревьев. Беззаботно купаются в лучах света желтые бабочки, и сиреневый куст набухает большими светлыми почками. На глазах высыхает исхлестанная колесами дорога.
Но почему вдруг мама, налетев неизвестно откуда, больно дергает меня за руку и, ни слова не говоря, тащит за собой в хату?
Двумя комками вкатываемся – из большой комнаты в малую. Ну, что я натворил такого?
Хочу спросить, а она затыкает мне ладонью рот, впихивает за угол платяного шкафа.
– Ну, що, стара!? – гремит из сеней, надвигаясь, чей-то мужской рык. – А тэпэр… нэсы мэни всэ исподне…
– Чие исподне? – чуть не плача спрашивает бабушка.
– Та нэ твое ж, суко! Дэ ты, заховала исподне… свога чоловика, растаку його мать?..
– Нидэ я не заховала! Пидождить, панэ, зараз прынэсу. С этими словами бабушка кидается в нашу комнату, но, увидев маму и меня, торчащих в углу, в ужасе показывает нам ладонью, чтоб молчали. И сама тут же широко распахивает дверцу шкафа, чтобы прикрыть нас. И кричит:
– Зараз нэсу, панэ…
– Мэнэ, суко, нэ обманэш!.. Сам визьму.
Грохоча чёботами, он вваливается в комнату. Мы с мамой его не видим. А он нас?
Оттолкнув бабушку от шкафа, запускает руки на полку, где лежат чистые, отглаженные дедушкины рубашки. Мы слышим его сопение совсем рядом с собой. Он него нестерпимо разит – самогоном, табачищем, конским потом, вонючей овчиной полушубка. В щели между шкафом и дверцей промелькивает то бурая папаха, то багровая щека, заросшая серой щетиной, то громадные ручищи с черными ногтями. Он комкает, рассовывает рубашки себе за пазуху. Одну, другую…
– А дэ ци… тьфу!.. як их… кальцоны? Куды заховала?.. Чи твий колгоспнык кальцонив не носыть?
– Та ось же воны, – услужливо подсказывает бабушка. И снова в голосе ее – слезная дрожь. – Бэрыть всэ, добрый панэ. Тильки чоловика мого видпустыть… Нащо вин вам, старый?
И, уже топоча из комнаты на двор, «добрый пан» бросает в шутку:
– Нащо?.. А нэхай у лиси пожывэ з намы, козакáмы.
Мы с мамой стоим, не шевелясь. Боязно даже дверцей шкафа скрипнуть. А вдруг вернется?..
Но когда со двора доносятся ржание и перестук лошадиных копыт, мама решает: теперь и нам можно выглянуть из хаты.
Едва вынырнули на солнечный свет, видим: зря она заторопилась. Крупный «пан», потолстевший от белья, рассованного за пазухи кожуха, до сей минуты никак не может вскарабкаться на коня. Бабушка моя бедная! Зыркнула в нашу сторону и, обхватив один его грязный чёбот за подошву и голенище, с натужным стоном поднимает пьяного вояку наверх. Он, наконец, забрасывает вторую ножищу за лошажий круп.
Нам бы с мамой отпрянуть в сени. Но она уже не владеет собой. Снова рвет меня за руку.