Страница 14 из 28
Так медсестры оказались на воле, если можно назвать то нечаянное освобождение настоящей волей. Они остановились где-то на перекрестке посреди пустого заснеженного поля и сказали: «А теперь, Ида, пойдем по своим дорогам, до своих домов, не обижайся»…
Вскоре после того, как Фёдоровку освободили красноармейцы, тетя Галя ушла за четырнадцать километров в Котовск, где участвовала в восстановлении госпиталя в военном городке. Там она и осталась работать медсестрой, там и вышла замуж за сибиряка дядю Леню Акимова, который в сорок втором воевал под Сталинградом в дивизионе «катюш», а после войны, уже сверхсрочником, остался служить на Украине, в Котовском военгородке. Через три года к ним в Котовск перебрались из Фёдоровки и мои дедушка с бабушкой.
Однажды мы с мамой, приехав к ним из Москвы погостить, узнали, что тетя Галя только что благополучно разродилась мальчиком, своим первенцем. В утреннюю солнечную пору мама и я заспешили в роддом с букетом цветов и корзинкой домашней снеди. Соседки по палате подозвали тетю Галю к открытому окну, она крикнула своим звучным гортанным голосом, что сейчас спустится к нам. Пока шла двором, под тень большого каштана, мама попросила меня, чтобы я поцеловал тете Гале руку.
– Зачем? – смутился я.
– Так надо. Она ж теперь мамой стала. Она мальчика родила.
Тетя Галя шла к нам легкой походкой, в светлом больничном халатике. Ее короткой стрижки волосы золотились под солнцем соломенной копенкой. Когда сестры расцеловались и очередь дошла до меня, я после привычного троекратного целования с неловким усердием поднес напрягшуюся руку своей тети к губам.
– Это зачем еще? – отдернула она ладонь.
Тут же они занялись с мамой своими разговорами о новорожденном, о его весе и росте, о том, хватает ли ему материнского молока и о том, что решили назвать его Володей, и о том, когда выпишут домой, и о чем-то еще. А я стоял как вкопанный, и мне казалось, что краска стыда никак не отхлынет от моего лица после такого несуразного «целования», отвергнутого тетей Галей.
Будто догадавшись о моей обиде, она вдруг обернулась, потормошила ладонью вихры у меня на голове.
– Ай да, Юрасик, какой же ты у нас кавалер вырос!.. Когда я первый раз тебя в Валегоцулове увидела, то ты еще и ползать не умел. А какой ты тогда мне подарочек замечательный преподнес, помнишь?.. Ну да, откуда ж тебе помнить… Подняла это я тебя в воздух, одной рукой под попку держу, а другой – за спинку, так ты же мне – от страху или на радостях – целую жменю золота наложил.
При этих словах тетя Галя так заливисто засмеялась, такие вспыхнули искры в серых ее глазах, что и мы с мамой заулыбались ее неожиданному воспоминанию. И я с той самой минуты сполна уверился в маминых словах: да, у нашей тети Гали удивительно веселая, добрая, прямая, честная душа.
Как и тети Лизы, как и мамы, их младшей сестрицы уже нет в живых. Я часто ее вспоминаю, и, пожалуй, хватило бы таких воспоминаний на целую книжечку, но чаще всего встает из прошлого тот день зимы сорок четвертого года, когда она из последних сил добрела после плена в свою родительскую хату.
Тетя Галя вернулась из плена. Трех медсестер отпустили. Их вытолкали из сарая, где валялись в соломенной гнили. Перед тем приводили ищейку, чтобы вынюхать, кто из них юдэ. Но пленницы так провоняли, что собака и та растерялась, а подруги не выдали Иду, и она о себе промолчала. А когда медсестер отпустили, они вышли в пустынное поле, будто в древнюю Палестину. Две подруги сказали третьей: «А теперь разойдемся, Ида, кто куда, по домам, по хатам». Так вернулась домой тетя Галя. На участливые расспросы неохотно она отвечает. Но дойдет до ищейки, и в горле хрипнет голос ее, застревает.
Зеленый глазок
Под вечер хмурого сырого дня мне, в который раз, велено сидеть, а лучше лежать безвылазно в маленькой комнате. Потому что в большой – опять чужие. Вон они – гремят табуретками, стульями, снимают тяжелые шинели, что-то тяжелое вносят, ставят на стол. Кажется, их там столько, что мне и ступить будет некуда. Да и как нарушу строгий бабушкин наказ? Разве лишь разгляжу что-нибудь в полуоткрытую дверь? Не я же ее так оставил. Это кто-то из них, неразличимый в полутьме, распахнул, оглядел меня молча, хмыкнул и тут же ушел к остальным.
Говорят на своем гыр-гыр, как бабушка называет их слова. Но почему-то негромко говорят. И смеха сегодня не слышно. Вдруг умолкли совсем, и в хату откуда-то издалека начинают просачиваться едва различимые шипящие звуки. Там, откуда их наносит, тоже что-то гыргочут уставшими голосами. Мне кажется, они устали оттого, что исходят очень уж издалека, из-за края света. Ослабевшие слова прерываются какими-то попискиваниями, щелчками, шуршаниями. Потом снова врываются голоса, но уже иные. Или даже звучит чье-то пение, но оно тоже наполнено признаниями об усталости – будто сырой холодный ветер жалуется деревьям.
Странные звуки так меня почему-то беспокоят, что я забываю о бабушкином наказе. Вытянул шею в сторону двери, потихоньку подбираюсь к краю кровати. Очень уж хочется увидеть и услышать побольше. За столом, напротив меркнущего света в окне, сидят два или три офицера – два помоложе, а один совсем старый, с седыми коротко стрижеными волосами. О том, что они офицеры, я догадываюсь по погонам. Их витые светлые ребра еще проступают на плечах мундиров. На середине стола темнеет большой ящик, из которого и доносятся необычные голоса, щелчки, всхлипы, жалобное пение.
Но это вовсе не патефон, как у нас. Папин и мамин патефон, который, я раньше так любил слушать, мама однажды упрятала под мою кровать. А попробовал было пожаловаться дедушке, но, по его объяснению, иступились все до единой иголки, которые помогали пластинкам звучать. И хотя он при мне пробовал заточить одну иголку рашпилем, пластинка от такой иглы только зашипела и тут же перестала крутиться. Теперь там же, под кроватью лежат в своих конвертах и пластинки.
Те трое, что за столом, сидят неподвижно, сгорбившись возле своего ящика. Кажется, больше всего их занимают не звуки, шевелящиеся в его темном нутре, а яркий зеленый глазок, который то вспыхивает, то прижмуривается и меркнет, то снова кладет зеленый отсвет на чей-то погон. В комнате и кроме этих троих угадывается присутствие других немцев, неотрывно слушающих и глядящих в зеленую точку. Почему-то никто из них не просит бабушку зажечь керосиновую лампу. Да и где она сейчас, я не могу понять. Где все остальные – дедушка, мама, тетя Галя?
Я догадываюсь, в этот вечер накатывается для нас что-то новое, необычное. Не потому ли с середины дня начали дребезжать стекла в доме, особенно жалобно вздрагивает окно со стороны дороги. И сама дорога, почти всегда пустынная, невесть откуда заполняется темными грузными тенями, надсадным хрипом и рыком тяжелого стада, будто подгоняемого каким-то громадным злобным пастухом.
Наконец, мне надоедает смотреть на моргание зеленого глазка, слушать дребезжание непонятных слов, скучать оттого, что родные оставили меня одного среди чужих людей и их непонятных звуков. Я прячу голову под одеяло, задремываю.
Но почти тут же и просыпаюсь. Во тьме не сразу удается разобрать, что на соседней кровати лежит головой вниз один из них. Он бормочет что-то, хрипит, а потом принимается стонать и выплевывать из себя какие-то отвратительные зловонные комки. Они шлепаются в таз, который принесла и пододвинула под него бабушка. Заметив, что не сплю, она сердито шепчет, чтобы я отвернулся. Да мне и самому противно слышать, как он рычит и плюется. У нас дома никто никогда так не делает. Но краем уха я всё же улавливаю, что в большой комнате все задвигались, загремели стульями. Неужели собираются уходить вместе со своим черным ящиком? Напоследок заглядывают и за этим, что валялся тут, в кителе и сапогах, в двух шагах от меня и гадил на пол. Со смехом грубо тормошат его, помогают встать и выйти следом за всеми на двор.