Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 31

Мама вспыхнула и извинилась.

– Ты, наверно, тоже пишешь стихи? – спросила Ахматова.

От этого «тоже» у мамы, по ее словам, остановилось сердце.

– Если ты не очень спешишь, проводи меня, – сказала Ахматова, – и прочти какое-нибудь свое стихотворение.

Мама от счастья не могла вымолвить ни слова, но проводила Анну Андреевну, а будучи уже взрослой, много раз встречалась с Ахматовой у общих друзей.

В 1920 году мама посещала поэтические семинары Гумилева, которые проводились на Литейном, в доме Мурузи. (В этом доме с 1890 по 1912 год жили Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, а более полувека спустя – с 1955-го по 1972-й – Иосиф Бродский.)

Как-то на одном из занятий мама спросила Гумилева: «Николай Степанович, а можно научиться писать стихи, как Ахматова?»

«Как Ахматова вряд ли, – ответил Гумилев, – но вообще научиться писать стихи очень просто. Надо придумать две приличные рифмы и пространство между ними заполнить, по возможности, не очень глупым содержанием».

На одно из занятий пришел молодой человек в длинной, почти до полу, шинели. В одной руке он держал фуражку, в другой – рукопись. Невысокого роста, смуглый, матовые карие глаза, сурово сжатый рот – весь его облик выражал смущение и застенчивость.

– Вы пришли заниматься? – спросил Гумилев.

Молодой человек кивнул и молча положил на стол рукопись. Николай Степанович взглянул и пожал плечами:

– Но это проза, я ничего в ней не понимаю.

– Неважно, – махнул рукой молодой человек. – Моя фамилия Зощенко, можно мне остаться?

Гумилев разрешил. Зощенко сел за стол рядом с мамой, и они подружились. Четверть века спустя… Впрочем, об этом лучше рассказала мама в своих мемуарах. Вот из них отрывок.

Отступление: об Ахматовой и Зощенко

…Это был сентябрьский день 1946 года. Утром я пришла в Союз писателей. Уже несколько дней ходили слухи, что предстоит какое-то важное собрание, и не в стенах Дома писателей, а в Смольном. Это историческое место действия указывало на значительность мероприятия.

Накануне всем членам Союза писателей выдали именные билеты, точнее пропуска. Секретарша, с которой я была на дружеской ноге, оглянувшись на закрытую дверь, доверительно прошептала: «Понимаешь, всем выдали пропуска, кроме Ахматовой и Зощенко. Их вычеркнули из списка, правда странно?» Это было действительно странно. Все знали, что Ахматова и Зощенко впали в немилость, и, вероятно, их собираются «прорабатывать». Но почему в их отсутствие?

Проработчики того времени не очень церемонились с намеченными жертвами. Уважение к личности, к человеческому достоинству было не в моде, и деликатничать они не привыкли. Пропуска в Смольный проверяли с предъявлением паспорта и оба документа тщательно и долго изучали. Через десять шагов снова – пропуск и паспорт. И так раза четыре. В зал вводили чуть ли не под конвоем. Все были встревожены и озадачены – уж слишком зловеще выглядела обстановка.

Жданова встретили аплодисментами, и он начал свой «исторический» доклад. Сперва это были набившие оскомину прописные истины, и в зале кашляли и перешептывались. Но вот он заговорил об Ахматовой. Зал смолк, замер. Оратор называл Анну Андреевну такими словами, которые нельзя повторить. Они не имеют права оставаться в памяти. Казалось, что в официальном тексте такого быть не могло. Зал перестал дышать. Никто не смел поднять глаз и переглянуться с соседом. Все сидели, опустив головы от чувства гадливости и стыда, раздавленные, как под глыбами рухнувшего здания.

Потом оратор перешел к Зощенко. Он поливал его помоями, восторгаясь собственным красноречием, но не всё, сказанное им, попало в Постановление, опубликованное в печати.

«Какое счастье, что их здесь нет», – подумала я.

После перерыва начались прения по докладу. Все насторожились: кто будет выступать? Что будут говорить? Сперва выступали незнакомые личности: наверно из обкома, горкома или других партийных сфер. Когда же на кафедре показался Коля Никитин, зал чуть не ахнул. Никитин вышел из «Серапионовых братьев», написал несколько неплохих книг, дружил со многими достойными людьми. В молодости мы приятельствовали, я даже

была у него в гостях… Он стоял белый как стена и что-то мямлил. С ума сошел, что ли? Ну а как отказаться, если тебя вызвали и предложили? А ты не успел удрать в командировку или лечь в больницу. Как ты ответишь «не могу, не хочу, не согласен»? В тот же день кончится налаженная жизнь, работа, ты вылетишь за борт, а то случится нечто и похуже. И вот он бормочет какую-то невнятицу, боясь поднять глаза и уткнувшись в исписанные листочки…

…После позорного августовского Постановления Зощенко нигде не показывался. Очень многие боялись встречаться с ним, да и он не хотел ни с кем общаться, кроме двух-трех близких друзей. Жил он трудно и горько, материально ему помогали Юрий Герман и Ольга Берггольц. Однажды я встретила Михаила Михайловича на канале Грибоедова, недалеко от дома, где он жил. Он шел, не глядя по сторонам, почти вплотную прижимаясь к стенам домов. Я остановилась.





– Не подходите ко мне, Надя, – сказал он с каким-то глухим вызовом, – вас могут увидеть, я ведь зачумленный.

– Что за вздор, Миша, можно я вас провожу?

– Ни в коем случае… Ну, разве что до ворот.

– Я много раз звонила вам, но не заставала.

– Я теперь не подхожу к телефону.

– Миша, только не сердитесь, – может, я могу быть вам полезной?

– Спасибо… Ничего не надо. Всё в порядке… Как и должно быть…

…Потом состоялась его встреча с иностранными корреспондентами. На вопрос, как он относится к Постановлению, Зощенко ответил, что не согласен и считает его несправедливым. И тут началась настоящая травля: его принудили публично каяться на общем собрании писателей. Почему он согласился на это? Неужели наивно предполагал, что его объяснения смогут что-нибудь изменить?

Зал был набит битком. Зощенко вышел и встал, беззащитный, перед огромным залом. Его трудно было узнать: маленький, ссохшийся, с почерневшим лицом. Руки его дрожали, он не мог начать говорить.

– Ну же, – хамским тоном рявкнул председательствующий Луговцов, – мы вас слушаем!

Еле слышным голосом Михаил Михайлович сказал несколько фраз, пытаясь разъяснить смысл своего несчастного рассказа «Обезьяна».

– Громче! – резко перебил его председатель.

И тут Зощенко прорвало.

– Что вы хотите от меня? – закричал он. – За что меня травите? В чем я перед вами виноват?

И вдруг заплакал. Заплакал по-детски, громко всхлипывая. Закрыв лицо руками, он сбежал со сцены и выскочил в боковую дверь. Зал обмер. Меня огрело такое отчаяние и бешенство, что я сорвалась со своего места, кинулась следом и нагнала его на лестнице. Зощенко стоял, повернувшись лицом к стене, и рыдал.

– Мишенька, родненький, не надо… Это же сволочи, подонки… – бормотала я, гладя его по плечу.

В эту минуту я увидела бегущих по лестнице Юрия Германа и Ольгу Берггольц.

– Молодец, – бросил мне Герман на ходу. Я не поняла, за что он меня похвалил. Позже Герман сказал, что шок был настолько велик, что кому-то надо было нарушить это оцепенение. И моя «демонстративная выходка» всколыхнула зал: начался шум, назревал скандал, собрание было сорвано.

Я не вернулась в зал и не знаю, что там происходило. С меня было довольно…

Возвращаясь в двадцатые годы…

Мама была настоящей роковой красавицей, этакой femme fatale, и жизнь ее была феерически разнообразной.

Она училась в Школе Русской Драмы и бросила ее, не доучившись. Ее пригласили играть в театр «Вольная комедия», а совмещать работу и учебу она не смогла. «Вольную комедию» сменил «Балаганчик», театр малых форм, один из самых любимых и популярных в Ленинграде. В «Балаганчике» она играла в паре с Риной Зелёной. Театральным художником-оформителем был Николай Павлович Акимов, режиссером – Семен Алексеевич Тимошенко. После закрытия театра Тимошенко ушел в кинематограф и увлек маму за собой. Он снимал фильмы по своим же сценариям, такие как «Три товарища», «Наполеон-газ», «Вратарь республики», «Небесный тихоход», песенку из которого с припевом