Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 31

– Допрыгалась, Давидович. Немедленно приведи родителей. Прямо к директору. Из комсомола ты уже вылетела. Стоит вопрос о твоем исключении из школы.

Во дворе 1951 год. Отец, нареченный безродным космополитом, выгнан из университета. Последовал обширный инфаркт, превративший его в инвалида. Я не могла нанести ему еще один удар…

Постучалась в директорский кабинет. За все школьные годы я была в нем не больше трех раз. Директрису Галину Мефодиевну боялись все, от нее несло могильным хладом.

– Войдите.

При моем появлении Галина поднялась из-за стола, сверкнув опять же – мне везет – орденом Ленина на лацкане костюма, и уставилась на меня оловянными бляшками глаз.

– Я тебя не приглашала.

– Можно с вами поговорить, Галина Мефодиевна?

– Лично мне с тобой разговаривать не о чем. С тобой и твоими родителями будут разговаривать другие товарищи… Ровно через час. А теперь вон отсюда!

Дома никого. Я побродила по квартире, потыкалась в соседские двери. Комната супругов Боренбоймов была не заперта.

Фаина Марковна Боренбойм до выхода на пенсию работала участковым врачом в районной поликлинике, и мама посылала иногда меня к ней за таблетками от мигрени. В ее комоде хранилась куча пилюль. Я выдвинула ящик. Никаких названий ядов, кроме цианистого калия, я не знала, а цианистый калий у нее не водился. Но, перебирая пакетики и бутылочки, я наткнулась на ампулы, на которых было написано: «Morphine Moriartic». «Mourir» – по-французски – «умереть». То что надо. Я отломила стеклянные шейки и выпила две ампулы. Потом взяла на поводок нашу сибирскую лайку Джека и вышла во двор. Мне не хотелось, чтобы это случилось дома. Моросил дождь. Я отстегнула поводок, и Джек понесся за бездомной кошкой. Во дворе – ни души. Я стояла, прислонившись к мокрой поленнице дров, и ждала. Джек изгнал кошку из своих владений, уселся в лужу и поднял на меня светло-карие глаза, спрашивая: «Чего стоим?» Я наклонилась, чтобы погладить его, и вдруг двор покачнулся, поленница помчалась влево, мимо глаз пронеслись мокрые стекла домов, в уши ударил пронзительный собачий визг…

Очнулась я в Куйбышевской больнице. Может быть, морфин и был задуман как «мориартик», но столь древний, что его смертоносные свойства давно улетучились. Я просто отравилась престарелым лекарством, и мой оскорбленный желудок промывали в больнице цистернами воды. Однако попытка самоубийства была налицо, и перепуганная школа совместно с другими «товарищами» решили оставить меня и моих родителей в покое.

Наставники

Среди вереницы бесцветных учителей, тусклыми тенями прошедших через мою жизнь, я вспоминаю двоих, чьи яркие характеры, вместо восхищения, будили во мне ненависть и презрение. Но давным-давно расставшись с ними, я не могу избавиться от сожаления и стыда.

Долгое время после окончания школы являлась мне в ночных кошмарах математичка Мария Григорьевна Тарасова. Седые волосы с куцым пучком на макушке, впалый беззубый рот, на кончике носа – металлические очки с тесемками вместо дужек и одним треснутым стеклом. Носила она темно-синий бостоновый костюм, чулки в резинку и мужские ботинки сорок второго размера. В одной руке Мария Григорьевна таскала авоську с тетрадями, в другой – рейсшину. Этой рейсшиной она любила хлопать нас по головам молниеносным ударом, рассчитанным не на боль, а на унижение. Вдобавок математичка обладала непереносимо гнусавым голосом (вероятно, по причине аденоидов) и сокрушительным чувством юмора.

– Ну-с, начнем Варфоломеевскую ночь! – врывалась она в класс со своей рейсшиной, точно танк с наведенной пушкой. – Давидович, Ручкина, Козина, Петрова и Шерер – к доске.

– Пятерым на доске места не хватит, – раздавался жалобный писк.

Мария Григорьевна плотоядно улыбалась.

– Для ваших знаний более чем достаточно.

Насладившись видом нерешенных задач и недоказанных теорем, математичка усаживалась поудобнее и приступала к вивисекции.

– Так-с, начнем с Давидович (то есть с меня). Практически дегенератка. Точь-в-точь как мой сын. В алгебре ни бэ, ни мэ, в геометрии и того хуже. Я говорю ему: «Стыдись, чудовище, где твои математические гены? Отец твой был почти что Пифагор, и я мозгами шевелить умею…»

А это ничтожество, знаете, что отвечает? «Генетическая теория, мамуля, как всем недавно стало известно, – служанка международного империализма, – вредна, вульгарна и антинародна. Но ты не горюй. Лермонтов тоже в математике не тянул».

– Наверное, ваш сын талантливый поэт? – осмеливалась вставить я.





– Как же, как же, – она вытаскивала из кармана смятую бумажку. – Слушайте, я это с его стола украла.

– Обратите внимание, мой щенок жалуется на одиночество. И это после того, как я купила ему на барахолке калоши. Правда, жулики, как всегда, всучили хлам, одна оказалась на полтора сантиметра больше другой, но если напихать газет… Ну-с, как там на Шипке? – спохватывалась она.

На Шипке было паршиво.

– Стыдись, Давидович, ставлю тебе «лебедя»… Ты у нас ведь увлекаешься балетом, так что к концу четверти у тебя будет «Лебединое озеро». И не забудь показать дневник отцу, а не мамочке-заступнице.

– С чего вы взяли, что мамочка – моя заступница? Она никогда меня не выгораживает.

– Неужели? Тогда расскажу наблюдение из жизни. Не перебивай и не противоречь. В прошлой четверти ты на литературе свистела? Свистела. На перилах каталась? Каталась. Вам на химии яйца для опытов выдали, а ты в лаборатории глазунью сделала? Сделала. На физкультуре эпилептический припадок изобразила? Изобразила. Всех твоих пакостей не упомню, но за две недели у тебя в дневнике было одиннадцать замечаний. И все подписаны родителями. То есть наивная Зоя Васильевна так думала. Я говорю ей: «Вызови родителей, девушка с цепи сорвалась». А она мне: «Родители знают, они же подписывают дневник». Так я твоей матушке собственноручно позвонила… Продолжать дальше?

– Не, Мария Григорьевна, не надо.

Разумеется, родители были не в курсе моих подвигов. Дневник, испещренный замечаниями вдоль и поперек, я подписывала сама. Математичка потребовала, чтобы я без родителей в школу не являлась.

Когда мы с мамой вошли в учительскую, там не было никого, кроме этой ведьмы.

– Почему не обращаете внимания на свою девицу? – спросила она и сунула дневник маме под нос. – Почему не реагируете? Она же вырастет уголовницей.

Мама уставилась на замечания и «свои» подписи, потом мельком взглянула на меня.

– Это вы подписываете дневник? – спросила Мария Григорьевна прокурорским тоном.

Минутная пауза, мама собиралась с духом:

– Да, это я… Извините, Мария Григорьевна, что мы до сих пор не приняли мер. Я обещаю поговорить с Людой очень серьезно. Надеюсь, она больше нас так огорчать не будет.

Мы вышли в коридор, и мама с горечью сказала:

– Как мне стыдно, что моя дочь оказалась мелкой трусливой дрянью…

– Садись, Давидович, мне надоело на тебя смотреть. Так-с, а теперь обратимся к Козиной, к монашке нашей. Кстати, где ты вчера уроки готовила?

– Дома, где ж еще? – басит Козина.

– Подумать только, я обозналась. Иду себе, знаете ли, из агитпункта. Луна сверкает, звезды блестят. На углу Марата и Разъезжей стоит Козина в обнимку с прекрасным юношей. На голове у Козиной шляпка… не шляпка, а торт с кремом. Эх, говорю я себе, жизнь практически пролетела. А когда ты обладала подобной шляпкой? А когда ты обнималась с Аполлоном? И сама же себе горестно отвечаю: никогда!

– Не юноша это вовсе, – канючит Козина. – Какой же это юноша, когда это мой отец!

– Ты шутишь! – пораженная Мария Григорьевна откидывается на спинку стула. – Папочка, говоришь? Чудесно сохранился, больше восемнадцати не дать. Садись, деточка, и попроси красавца папочку проверять твои уроки. А пока что – два!.. Ну-с, а как дела у Петровой? Дела у Петровой – швах! Ах ты, бедняжка убогая! В голове не мозги, а гороховый суп, но… железнодорожный вагон старания. Куда же ты после школы подаваться будешь? Надеюсь, не на мехмат?