Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 15

Гроб подпрыгивал на ходу, крышка съезжала, и то один, то другой из нас поднимался, чтобы поправить ее. Третий раз за этот день я ехал в Москву. Приехали.

– Ну, ты не обидь нас, хозяин, накинь тридцаточку. Рисковали все-таки…

Молчушка с сестрой сбегали в магазин за белой тканью, и я обил ею гроб и крышку. Гроб с бабушкой стоял на обеденном столе, я, сидя на полу, приколачивал маленькие гвозди, а женщины в этой же комнате шили покрывало. Потом, как советовал бальзамировщик, я накрыл бабушкино лицо мокрой тряпочкой и плотно пригладил ее к холодным, окаменевшим чертам.

На следующий день началось вторжение в Чехословакию. Мне, как и многим моим соотечественникам, было стыдно, что я – русский.

Похороны (22-го) прошли с унизительной поспешностью. Мы, будто сговорившись, делали вид, что ничего не произошло. Кто-нибудь посторонний и не догадался бы, что у нас несчастье. А между тем бабушкина смерть потрясла нашу семью до основания.

Маленькая, старомодно опрятная, вся какая-то уютная, она существовала почти незаметно. Терпеливо, неуклонно вела домашнее хозяйство: дружелюбно руководила домработницей, составляла списки покупок, проверяла счета, собирала постельное белье для прачечной и сама пришивала метки, штопала, чинила порванную одежду, организовывала переезды на дачу… В свободные минуты устраивалась в уголке над пожелтевшими листочками, над своей научной работой, которая была сочтена крамольной и запрещена в годы «построения социализма» и которой она продолжала заниматься несмотря ни на что, а теперь, когда эта работа вдруг понадобилась, готовила к печати давно написанные статьи. Тихо, скромно: склонившаяся под абажуром седенькая головка с аккуратным пробором, неизменный шерстяной платок на плечах, округлявший маленькую фигурку… Мягко подшучивала над собой и над нами. Тяжелые приступы гипертонии переносила без жалоб – просто прилегала на свой диванчик, укрывшись старой «снотворной» шубкой; только по шубке и можно было догадаться, что ей плохо. Никого не беспокоила, не привлекала к себе внимания. Но все, кто хоть раз побывал в нашем доме, наибольшее впечатление получали от бабушки и постоянно потом о ней вспоминали. Дивились простым, неизвестным нам присказкам, донесенным ею из какого-то другого мира, чистого и благородного, ироническим цитатам из Надсона, который когда-то, в гимназии, в ссылке, был бабушкиным кумиром, – в сочетании с интересом к жизни и проницательной отзывчивостью на все, что происходило вокруг. Всех поражали эта ясность и твердость духа, живой ум, юмор, лучистая улыбка – ровное, теплое свечение мудрости и доброты, которое озаряло наш дом.

Боль утраты с тех пор, конечно, притупилась (мама долго потом стонала по ночам), но ощущение образовавшейся пустоты не проходит и даже усиливается с годами.

9.05.1984. Выйдя с улицы Гарибальди на Профсоюзную, я неожиданно стал свидетелем ритуального бега юношей и девушек, проще говоря – праздничной эстафеты старшеклассников.

Сначала я остановился у шеренги девушек и дождался, когда снизу, от площади, прибежала первая партия и настала их очередь бежать. Но стартовали они неинтересно: по-видимому, страсти еще не разгорелись. Затем, спускаясь по Профсоюзной, я сообразил, что могу еще посмотреть завершающий этап эстафеты, которая должна была вернуться по другой стороне улицы. Я остановился у шеренги юношей – она была последней перед финишем.

В старших классах мальчишки развиваются неравномерно: одни остаются совершенными мальчишками, другие выглядят уже вполне сложившимися мужчинами. Были и настоящие юные атлеты. В ожидании старта все они переминались, прохаживались, перекликались и пересмеивались. Особого предстартового волнения я что-то не заметил. Казалось, что предстоящий забег совсем их не касается. Но, когда дошло до дела, всё враз переменилось.

Растянувшиеся в беге девчонки поодиночке прибегали со стороны «Новых Черемушек», обессиленные, задыхающиеся, успевающие выкрикнуть одно только слово: «Давай!..» – и мальчишки, приняв эстафету, один за другим резко брали с места и мощно, со страстью, устремлялись вдогонку друг за другом. Это страстное стремление во что бы то ни стало сохранить или вырвать победу, это самозабвение и командная солидарность, разыгравшаяся не на шутку борьба мгновенно взвинтили меня; я не знал, куда смотреть, даже, кажется, подвывал от восторга. При всем моем презрении к спорту… Да здесь и не пахло спортом – профессионализмом самовлюбленных гладиаторов. Здесь была чистая непосредственность, радостная, бескорыстная самоотдача юных сил, верность товариществу.





Одна девочка, передав из последних сил эстафету, упала прямо к моим ногам. Я помог ей подняться и отвел в сторону, приговаривая: «Молодчина! Хорошо бежала. Так и надо…» – а затем поскорее вернулся на свое место.

Да, тут было, на что посмотреть!

27.05.1984. Сколько раз, приезжая в Ленинград и сходя ранним утром с поезда, я намеревался пройти весь Невский проспект до Дворцовой площади. И каждый раз выдерживал только до Гостиного двора, а затем либо садился в троллейбус (чтобы прямо ехать на Петроградскую к Таньке Долининой), либо сворачивал в боковые улицы. Теперь я понял, что дело не только в людском столпотворении. Бесконечная прямизна этих узких градостроительных ущелий сама по себе угнетает, душевно выматывает, а когда она еще наполняется грохотом тяжелого транспорта и выхлопными газами, становится вовсе нестерпимо. Человеку удобнее – на улице, как и в жизни, – видеть перед собой близкую, ощутимую цель, по достижении которой открывается новая, потом третья и т. д. А тут – словно чуждая, неодолимая воля тебя направляет, и все вдаль да вдаль, единственным и однообразным путем… в пустоту. Органическая жизнь с ее многообразными потребностями урезана и полностью подчинена произволу отвлеченно-правильной планировки.

Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге.

Сколько раз, направляясь из Публички в ЦГИА на набережную Красного флота, я, по естественной для москвича склонности найти более короткий путь, сворачивал с Невского налево и – запутывался в паутине лучевых проспектов, вновь и вновь выносивших меня к точке схода, которую я надеялся миновать… И знал уже, что срезать не удастся, и по карте, и собственными ногами убедился, что напрасны мои попытки, – а все равно сворачивал… Нет, невыносима эта подчиненность регламенту! У нас в Москве по нашим кривым переулкам, возникшим в силу органических жизненных потребностей, скорее и короче, а главное, по собственному выбору придешь, куда тебе надо, чем по этим вымышленным проспектам, которые всё как-то проносят мимо цели…

В Ленинграде необыкновенно хороши короткие улицы с замкнутой перспективой или изогнутые, как Моховая, как набережные каналов и речек. Великолепен, конечно, и широко развернутый, «имперский» вид невских набережных, подчиненных естественному течению реки. Город сидит низко, поэтому река кажется особенно полноводной, как бы даже вспухшей, сыто перекатывающей серые лоснящиеся волны. Застройка плоских берегов не подавляет ее, а вносит как раз нужную меру порядка. Порядок и природа гармонически дополняют друг друга.

К четырем часам я заканчивал в архиве и шел в Эрмитаж. Опять для меня явилось полной неожиданностью, что группа в «Бокале лимонада» так сильно смещена влево, что молодой человек, замыкающий мизансцену, оказался в центре картины. Впрочем, на этот раз «Бокал» оставил меня холодным. Зато много часов провел я перед «Хозяйкой и служанкой», упоенно отыскивая всё новые и новые нюансы в сложном построении пространственной среды и постепенно все более вовлекаясь в ту тихую, почти незаметную, спокойно сознающую свое достоинство жизнь, которая вся целиком сосредоточена в этом небольшом замкнутом пространстве, произрастает в нем, подобно цветку в вазоне на перилах террасы, довольствуется ближайшим и прозаическим, тем, что под рукой, но не поглощается им, а, слегка отстраняясь, превращает свой замкнутый мир в некий космос, исполненный поэтических и высоких значений[11].

11

«По своей религии голландцы… были протестантами, – объясняет Гегель, – а только протестантизму свойственно всецело входить в прозу жизни, признавать за ней, взятой самой по себе, полную значимость и предоставлять ей развертываться с неограниченной свободой. Никакому другому народу, жившему при других обстоятельствах, не пришло бы в голову сделать главным содержанием художественных произведений предметы, которые предлагает нам голландская живопись».