Страница 60 из 65
Обратимся к любому из поэтов домодернистического периода – лучше всего, к Пушкину. Пушкин никогда не обрывает связей. Пресловутая его «простота» – скрывающая изощреннейшее искусство – на этом главным образом и основана: Пушкин отмечает все переходы, останавливается даже на логических полустанках. Образность прельщала его сравнительно мало, как вообще редко прельщала она поэтов с очень развитым вкусом и ясным умом: «имажинизм», метафоризм – почти всегда признак творческой второразрядности. Стирая порой почти все стилистические различия между поэзией и прозой, он соблюдает повествовательную форму речи, он не изрекает, не восклицает, а рассказывает, – тщательно ведя рисунок, как хотя бы в «Я вас любил…» или в «Для берегов отчизны дальней». В пушкинских стихах музыка как бы прояснена до беллетристики, и оттого-то музыка в них так и действенна, что все концы ее «опущены в воду», что она неуловима и в то же время гипнотически-насыщенна. Даже в моменты самого напряженного вдохновения, чуть-чуть расходящегося по стилю с его обычной обаятельной словесной скромностью, – как в гимне из «Пира во время чумы», – Пушкин не ищет свободы в разрыве ассоциации. Он никогда не бросает читателя на произвол его собственных умозаключений. Пушкин пишет: а есть б, б есть с, с есть д, д есть е, значит а есть е. Современный лирик нередко сразу заявляет, что а есть е, – читатель в ответ относится к нему приблизительно так же, как отнесся Николай I к Чаадаеву.
Многочисленны случаи притворства, гениальничания. Из-за них подорвано доверие к поэзии – и распространилось скептическое поглядывание на нее как на баловство. Стихотворец, у которого ломаного гроша за душой нет, которому абсолютно «нечего сказать», естественно, ищет словесных и образных дебрей, где ему легче скрыть свое убожество – и, право, нужен иногда очень пристальный, очень внимательный взгляд, чтобы убедиться в наготе некоторых таких королей! Но выбрасывание звеньев из речевой цепи все чаще становится методом у людей, которым тема не нужна. Именно к ним отнесем и Присманову. Списываю первое ее стихотворение «Гроб» – о больных детях:
Здесь связь обнаружить и трудно – и сравнение немощного тела с бесплодной скалой довольно ясно. Но стремление к прыжкам очевидно сразу. Пристрастие к определенному методу очевидно – и дальше оно приводит порой к решительной «неудобочитаемости».
Наши молодые поэты, почти поголовно привыкшие к исключительно слуховому восприятию поэзии, этого, может быть, и не заметят. Если заметят, то сошлются, пожалуй, на западные примеры – в сравнении с которыми наши «разрывы», конечно, совсем пустяшны, сошлются хотя бы на сюрреалистов, провозгласивших принцип автоматического, то есть бессознательного письма. Но пусть они вспомнят и судьбу западной, в частности французской, поэзии, в два-три десятилетия растерявшей все свое влияние и былой престиж! Мысль о верности логике не имеет ничего общего со стилизаторским призывом «назад к Пушкину», призывом реакционным, как всякое «назад». Она вечна, как мысль о верности природе.
Два слова в заключение о самом сборнике Присмановой – о нем, так как все предыдущее написано скорее по поводу его.
Отрадно в сборнике то, что это добропорядочная «литература», спокойная, уверенная, рассчитанная на продолжение, на усовершенствование, – как в нормальные времена, в нормальных обстоятельствах. Досадно, что есть в присмановских стихах и налет литературщины. Невозможно поощрять и приветствовать, конечно, превращение лирики в исповедь, в завещание, в какой-то расслабленно-тревожный шепот – как случилось с некоторыми из одареннейших эмигрантских поэтов… Но такое превращение можно понять. Если бы в основе «Тени и тела» лежало мужество, преодоление, воля, сила, – все было бы отлично! Страшновато, однако, что бесстрастие тут не завоевано, а просто внушено жизнеощущением, близким, кажется, к тому, которое вдохновило когда-то теоретиков «искусства для искусства».
<Надсон. – «Delivrance» Луизы Вейсс>
Прошло полвека со дня смерти Надсона. «Как мало прожито, как много пережито» за эти десятилетия! Надсон от нас сейчас очень далек, и едва ли в каких-либо сердцах и сознаниях сохранился еще хоть отблеск, хоть отзвук того восторга, который когда-то возбуждали его стихи.
Было время, когда имя Надсона ставили рядом с именем Некрасова и когда считалось несомненным, что любовь к одному подразумевает и влечение к другому. Объединял признак гражданственности. Некрасов противостоял Фету, как Надсон – Случевскому или Фофанову, и кто был противником теории «искусства для искусства», тот почти механически зачислялся в некрасово-надсоновские поклонники. На одной стороне были цветы, мечты, юные девы и вообще всяческие красоты, на другой – мрак произвола и цепи рабства. Оба лагеря одушевлены были одинаковым взаимным презрением.
Годы навели порядок во всех этих спорах. Когда на похоронах Некрасова раздались голоса из студенческой толпы, что «он был выше Пушкина, выше Лермонтова», и Достоевский в своем «Дневнике писателя» разъяснял увлекающейся молодежи, кому какое принадлежит место в нашей литературе, ценители изящного чуть ли не все поголовно были убеждены в том, что ни в «Рыцаре на час», ни в «Русских женщинах» поэзия и «не ночевала». Владимир Соловьев утверждал, что своим шумящим «балаганом» Некрасов «обманул глупцов», – с уверенностью человека, перелагающего в рифмованные строчки аксиому. Даже те, которые сочувствовали общему направлению некрасовского творчества, признавали, что, разумеется, художник он был слабоватый, уступчивый, не идущий ни в какое сравнение с истинными служителями муз, возжегшими в сельской тиши, вдали от суетных тревог и раздоров свои прекрасные «вечерние огни»… Последним откликом таких настроений явилась любопытнейшая анкета о Некрасове, проведенная Корнеем Чуковским среди петербургских литераторов в 1919 или в 1920 году. Поэты, начиная с Блока, – ответили не только положительно, но и благоговейно. Один Максим Горький высказался резко-отрицательно: поистине, «своя своих не познаша!». Горький, который, казалось бы, должен был быть к Некрасову ближе кого-либо из своих сверстников, разошелся в оценке его не только с Блоком или Андреем Белым, но и с Мережковским, Брюсовым, Бальмонтом (прекрасная статья «Сквозь строй»), Зинаидой Гиппиус. Именно ему поэзия казалась поэзией лишь в ореоле условной поэтичности. Именно он остался глух к трагическому дару Некрасова и не вслушался в этот голос, «шуму вод подобный».
Сейчас о Некрасове разногласий почти нет. Можно, конечно, считать, что проницательнее были представители предыдущих поколений (и среди них люди такого острейшего эстетического чутья и таких противоположных взглядов, как Тургенев, Страхов или Константин Леонтьев), но если «суд времени» что-нибудь значит, Некрасову обеспечено бессмертие. Как бы мы ни удивлялись тому, что Тургенев его не понял, удивление это не переходит в сомнение относительно величия Некрасова. Время оказалось на стороне анонимных «масс», рыдавших над некрасовскими песнями, а не с теми, кто высокомерно и брезгливо от них отворачивался.
Над стихами Надсона «массы» рыдали тоже. Но, очевидно, одного этого признака для переоценки мало, и более безнадежного предприятия, чем то, которым была бы попытка воскресить, оживить, «реабилитировать» Надсона, нельзя себе и представить.