Страница 16 из 24
Крылато.
Рогато.
И ужасно настолько, что Васька зажмурился, не способный выдержать огненного взгляду.
…панна Ошуйская, конечно, готова была ко встрече с любовью всей своей жизни, даром что любовь эта изрядно запаздывала, но…
…вот чтобы так…
…при живом — во всяком случае пока — муже…
…и в окно… разбил, вона как холодком потянуло? этак и просквозит. Романтика романтикой, но панна Ошуйская с прошлого разу еще кашлем маялась.
Она поплотней запахнула белые крылья шали и, вздернувши подбородок для пущей горделивости, решительно шагнула к крылатому гостю. Он же, выплюнув ошметок шелковой гардины — а между прочим, ткань панна Ошуйская из Познаньска выписывала, по каталогу, — склонил пред ней рогатую голову…
Всхлипнул подлый похититель, почуявши неотвратимость возмездия.
А заодно уж раздался сонный голос мужа:
— Что, помилуйте, тут происходит?
О, Иржена, как он был жалок! Босой. В ночном колпаке, сползшем на глаза. В рубахе этой, что задралась выше колен, явив всеобщему взору эти самые вспухшие колени. С волосатыми ногами и огромной вазой в руке…
— Я требую ответа! — он замахнулся вазой и не нашел ничего лучше, чем швырнуть ее в упыря, который этакой наглости не ожидал, а потому едва успел отбить вазу взмахом крыла.
И та, отскочивши, ухнула на голову злодея.
— Не надо! — возопила панна Ошуйская, заламывая руки. — Умоляю вас, не надо!
Она и очи к потолку воздела для пущей одухотворенности облика.
Откашлялась. И громче, с завываниями трагическими — драмы без завываний не бывает, это всякому известно — произнесла.
— Ваша настойчивость ранит мое сердце… — сердце упомянутое ухало, особенно встревожено было оно некой несообразной верткостью супруга, которому вздумалось ухватиться за кочергу. Панна Ошуйская и не представляла, что тихий ее муж может быть столь вызывающе примитивно агрессивен!
И главное, что на упыря это тоже произвело впечатление, заставивши отступить.
Правда, когтистая лапа выдрала кочергу из мужниной руки и зашвырнуло в камин… точнее, панна Ошуйская надеялась, что упырь метил именно в камин, а не на полочку и пятью фарфоровыми девицами изящного свойства, весьма дорогими сердцу хозяйки.
— Судьба жестока! И я, поверьте, желала бы ответить вам взаимностью… — панна Ошуйская пустила слезу. В этот момент ей искренне было жаль себя, поставившую долг выше личного счастья, пусть счастье это и имело вид несколько жутковатый. — Но я другому отдана…
Упырь, погрозивши пану Ошуйскому пальцем, подошел к вору.
— …и буду век ему верна… — горестно завершила панна Ошуйская.
Подхвативши беспамятное тело, упырь хорошенько его встряхнул и закинул на плечо.
— Тогда, — молвил он хриплым голосом. — Я пойду?
— И-идите…
Взгляд панны Ошуйской заметался по комнате.
— Вот, — она подняла лоскуток злосчастной гардины и протянула его отвергнутому возлюбленному, сердце которого — в этом панна Ошуйская не сомневалось — рыдало от боли. — Возьмите…
— Зачем?
— На память… обо мне… о нас… — она всхлипнула и отерла с лица слезинку.
И вновь протянула лоскуток…
Нахмурилась, заметивши белое пятнышко. Принюхалась и, ощутивши знакомый аромат, лишилась чувств. К счастью супруг, пусть все же черствый и полысевший, но такой привычно надежный, успел подхватить безжизненное ее тело…
…Себастьян чувствовал себя… да давно уж он не чувствовал себя настолько глупо. Оставалось надеяться, что в нынешнем обличье опознать в нем воеводу, лицо немалого чина и властью облеченное непросто. Он закинул полубессознательного вора на плечо и, потеснивши пана Ошуйского, который явно желал продолжить занимательную беседу и для того подыскивал аргументы, навроде улетевшей кочерги, покинул комнату. По лестнице парадной Себастьян спускался быстро, да и к оградке проследовал бодрым шагом. И лишь свернувши в темный переулок, стряхнул добычу в снег.
— Я… — паренек живо перевернулся на спину. — Я больше так не буду!
— Как? — Себастьян завернулся в крылья.
— Н-никак не б-буду!
— Никак — это хорошо…
И вот что с ним делать? В Управление сопроводить, как сие полагается? Тогда и дело надобно будет открывать, а значится, приглашать свидетелей, а те молчать не станут… Себастьян представил встречу с паном Ошуйским и, что хуже, с панной Ошуйской, которая явно разумом от страху повредилась, и содрогнулся.
— Я… я в монахи пойду! — Васька размашисто осенил себя крестом. — Буду людям добро учинять!
…а потом и слухи пойдут.
…и главное, пойди попробуй объясни, что действовал Себастьян исключительно общественного блага ради. Нет, не поверят.
И решившись, он поднял Ваську за шиворот. Тот и повис кулем, слабо повизгивая, глаза зажмурил, ручонки скрюченные к груди прижал…
— В монахи, значится? — переспросил Себастьян и, озаренный внезапной идеей, велел. — А расскажи-ка ты мне, друже…
На этом слове вынужденный приятель, который явно не желал продолжать столь чудесно начавшиеся отношения, икнул.
— …что в городе у вас творится…
…когда чудище поволокло Ваську, он, признаться, с жизнью-то распрощался. И только об одном молился, что, коль уж пришел час смертный, то пусть себе смерть этая, ранняя, будет легкою… однако чудище в доме Ваську жрать не стало.
И на улице.
И после вовсе, скинувши с плеча, заговорило человеческим голосом. Этаким смутно знакомым голосом…
— В… в г-городе? — переспросил Васька, силясь понять, что ж ему, ироду, любопытственно будет.
— В городе, в городе, — ответило чудище, Ваську будто бы отпуская.
И самое время дернуть в переулочек темный да со всею урожденною прытью — а Васька бегать умел, как и все хлопцы заречные, но что-то, может даже разум, подсказало, что мысль сия не больно-то успешна.
Догонит.
И тогда точно сожрет.
— А… а третьего дня Марфушка, которая н-на В-выселках, сверзлась с лествицы, — Васька оперся на холодную стену. — И ейные племянницы понаехали. Делять, сталы-ть, наследствие…
…Марфушка была старухой суровой, и Васька сомневался, что помрет она, как на то племянницы надеялись. Переживет всех, очуняет и разгонит клюкою, а после вновь откроет свой дом для людей тихих… Марфушка дачу[1] хорошо берет, не жмется.
С племяшками ее дела не будет.
Заполошные бабы. И пустоголовые.
Чудище кивнуло и когтем тыкнуло в Васькино плечо многострадальное, мол, продолжай.
— А еще жохи[2] залетные той неделей куролесили. Малютку на перо подняли, но наши с того в обиду крепкую вошли и сделали им начисто[3].
— Трупы где?
— Так это… жмуров яманщик[4] один берет. И рыжьем платит.
— А вот это уже любопытно, — чудище похлопало Ваську по плечу. — Ты давай, дорогой, пой, что за яманщик, где обретается, не стесняйся. Ночь у нас долгая, времени хватает…
Васька сглотнул.
Одно дело так языком ветра гонять, свои-то, узнай, точно банки б поставили[5], но не до смерти, а для науки и вразумления, ибо негоже честному вору балакать о делах воровских, пусть и со тварями страхолюдными. А вот сдай он кого… коль дознаются… тут уж одними банками не отделаешься, перо в бочину присунут и яманщику тому отвезут.
— Я… я не знаю, — он зажмурился. — Я ж не по мокрому делу! Я честный жох!
Тварь бить не стала.
Коготочком подбородок подняла и ласково так спросила:
— А что знаешь?
— Знаю… знаю… — Васька только заглянул в глаза желтые, что злотни, и разом накатило этакое желание рассказать обо всем и сразу… а после покаяться и в монастырь. И вправду, мысль показалась предивною. Чем в монастыре плохо?
Кормят.
Крыша над головою есть.
— Знаю, что он не из наших… что чистенький… навроде как купчина? А может, вообще штымп[6] какой… с ним Пихта базлает… когда нужда приходит. Слышал только, что он… ну вроде как жмуров прибирает так, что после с концами. Салмаки, хоть бы все перерыли, и кусочка не найдут…