Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 11

Я иду с мамой по коридорам академии, важная, в сером шерстяном вязаном костюмчике, который мне очень нравится, он такой ладненький, так обтягивает меня, он гораздо лучше, чем платья, он серый, но на груди его карманчик с двумя желтыми полосочками. Я иду по коридору, и всё мне здесь мило – все со мной такие добрые, я даже не морщусь, когда у меня берут кровь из пальца. Длинный коридор, двери в комнаты… И всё пропитано прекрасным запахом спирта и йода.

Мама читает мне рассказ Куприна, как девочка болела и поправилась только после того, как ей привели слона. Я рассматриваю картинки – слон такой большой по сравнению с девочкой… Я не верю – как это?

– Ты же говорила, что он очень большой? Как он вошел в дверь?

Мама задумывается.

– Ну, наверное, папа выломал дверь.

– А как же он не провалился в комнате?

– Ну, папа всё укрепил.

– А как же он шел по ступенькам?

– Папа укрепил.

И я понимаю: если я захочу увидеть слона, то папа все укрепит и слона приведут.

Есть и фотография того времени. Я в меховой шубке, меховом капоре, слева на капоре приколотые мамой две вишенки.

Я, улыбаясь, смотрю на мир. Счастливая, любимая и веселая. Чуть лукавая. Мне три года.

Оперев на сложенные руки голову с двумя бантами по бокам, я доверчиво смотрю в объектив. Точно знаю, что на фотографии – я. Но не верится. Неужели это та девочка, которая охраняла папин сон? У девочки на фото уже есть свой мир. Это чувствуется.

В нашем доме появляются две новые женщины. Одна – Мотя, а другая – немка. Мотя огромная, с длинными руками, некрасивая, мне она напоминает лошадь. Говорит громко, маму называет Верой Чеславнаой, на меня внимания не обращает. Мотя стирает, убирает и ходит по магазинам. Вторая, немка, – полная, невысокая, в очках. И всегда в чем-то сером вязаном. Она со мной гуляет. Папа с ней общается только по-немецки, и она со мной говорит по-немецки. Указывает на стол и произносит: «Дер тыш». Указывает на стул и говорит: «Дер штуль»… А вечерами мы поем с папой: «О таненбаум, о таненбаум…» Я сижу на его коленях и повторяю непонятные слова, но меня это не удивляет – так много непонятных слов! Мама ходит на работу, немка гуляет со мной. Мы выходим с ней гулять. Она говорит по-немецки, я не понимаю, я даже не вижу ее лица. Я держу ее за руку, а сама тоскую по маме. Мы приходим в скверик рядом с нашим домом.

Как только немка усаживается на скамейку, я бегу к прекрасной черной женщине, сидящей высоко в чаше фонтана. Мне неинтересны другие дети, меня притягивает и не отпускает черная женщина в чаше фонтана.

Прекрасная, черная, блестящая женщина, окутанная черным покрывалом, всегда меня ждет. Изогнув руку, она держит кубок, а по руке, извиваясь, ползет черная змея, из открытого рта змеи льется струя воды в кубок. Женщина, замерев, задумчиво смотрит на то, как из змеиного горла выливается вода. Я могу стоять всю прогулку, не двигаясь, и слушать, как течет вода, смотреть на кубок, на красивую загадочную женщину, на колышущуюся воду в чаше фонтана. А через дорогу в маленьком скверике сидит моя немка и ждет меня.

И вдруг я замечаю, что мимо меня идет папа в гимнастерке и с ним еще двое военных.

– Папа! – кричу я и бегу по лужам в ботиках.

Папа не останавливается, отстраняет меня, что-то кричит недовольно немке, я растерянно смотрю вслед. А папа бросает недокуренную папиросу прямо на мостовую, плюет и быстро удаляется в красное здание клиники. Потерянная, я смотрю вслед. Это уже не мой папа, который смеется со мной по вечерам. «Мама бы так не сделала», – думаю я.

Мотя ходит по магазинам, а мама готовит. Мотя готовить не умеет.





– Это разве цыпленок? – кричит моя мама, всегда тихая и нежная. – Это разве цыпленок? Это дохлый петух! Сколько он будет вариться? Сейчас придет Здравко Васильевич – чем я буду его кормить?

Мотя оправдывается, а я впервые слышу мамин крик. Вообще я люблю сидеть на корточках и смотреть, как мама готовит обед. Всего больше меня интересует примус, его синенький огонек, иногда он затухает, мама нервничает, тянет желтенькую палочку, втыкает в бок примуса, раз, другой, третий – это называется «качать примус». И всегда мама тихо поет. Мы не разговариваем, мама тихо поет. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне… Под деревом развесистым сидит задумчив бур…» Не знаю, что такое Трансвааль.

– Это страна, – говорит мама.

«Красная», – думаю я. У меня уже давно каждое слово имеет свой цвет. А бур – это старик, коричневый, он живет в этой стране… И вижу я коричневого старика, он сидит, привалившись к стене маленького глиняного дома, опустив голову, и поет: «Трансвааль, Трансвааль…»

«Меж высоких хлебов затерялося…» – тихо поет мама.

Кроме примуса в нашей всегда пустой кухне меня интересует еще одна вещь – в углу позади меня дверь, заколоченная досками крест-накрест. Я часто оглядываюсь на нее, она мне неприятна и, кажется, несет угрозу.

– Мама, что это?

– Дверь.

– Почему заколочена?

– Ею сейчас не пользуются.

– А зачем она?

– Раньше по ней можно было выходить во двор. Это черная лестница.

– А почему сейчас не пользуются?

Мама не отвечает, она опять качает примус.

Я не слышу, чтобы с мамой кто-то разговаривал. Я вообще никого не вижу на кухне. Никого не помню из соседей, не помню, чтобы мама с кем-нибудь дружила. Дверь в нашу большую комнату, вторая от парадного, всегда плотно закрыта, как и все другие высокие двери в полутемном коридоре. Коридор заворачивает куда-то направо и исчезает в полумраке, я никогда не доходила до его конца. Мама мне не разрешает выходить не только на лестницу или спускаться к «злому титану» (с горячей водой), но и в коридор. Я очень тихая. Мама не разрешает шуметь. И вся наша квартира тихая. («Тиха, как бумага», – это и про нее сказал Мандельштам.) Дом тоже тихий. И только среди ночи иногда где-то раздается особый звонок, срывающий всех с постелей, громкий, требовательный…

Из нашего дома по ночам уводят. Но я этого пока не знаю. Как понимаю сейчас, уводят именно тех профессоров, которые так блестяще читали папе лекции всего пять лет назад.

Из детских воспоминаний, когда мне было два-три года, осталось также посещение тети Кати – так ее называет мама. Мы ходим к ней в гости только вдвоем с мамой. Открываем тяжелую парадную дверь, и в темноте коридора меня сразу завораживает круглое окно над пролетом широкой лестницы. Окно разделено на треугольнички и сияет синим, красным, желтым, зеленым светом. Несколько ступенек до круглого сияющего окна, поворачиваем, еще несколько ступенек вверх – и вот квартира, где живет тетя Катя.

Комната тети Кати вся погружена в полумрак, и только на многочисленных маленьких столиках стоят лампы, прикрытые разноцветными шелковыми платками. И еще ширмочка в углу. Она меня волнует, хочется заглянуть за нее, она такая ладненькая, легкая, коричневая, таинственная. Она стоит в углу, слева от меня. «Из бамбука», – говорит тетя Катя. Я знаю, что там маленькая кровать тети Кати. Очень хочется заглянуть туда, но нельзя. Там кровать тети Кати. Эта комната, как из сказки, – я знаю, что нельзя двигаться и даже шуметь. Я только любуюсь, а мама и тетя Катя о чем-то быстро и, мне кажется, весело разговаривают. Я могу сидеть часами за маленьким отдельным столиком и пить чай из прекрасной чашки. Тетя Катя – двоюродная сестра моей бабушки. Я ощущаю, что тетя Катя переполнена чудесами, она совершенно не похожа на других, и мама рядом с ней становится другой – молодой и веселой. На меня не обращают внимания, но мне сейчас это и не нужно. Я вся поглощена необыкновенно красивой комнатой со множеством разных разноцветных огней, которые пробиваются сквозь платки, накинутые на настольные лампы. Уже через много-много лет я узнаю историю тети Кати. Она дочь генерала, погибшего на Кавказе, сражавшегося с Шамилем. Воспитывалась в Институте благородных девиц, удрала из родительского дома в Петербург, окончила курсы медицинских сестер, участвовала в русско-японской войне и была – «представь себе, Верочка» – награждена медалью за Порт-Артур.