Страница 13 из 18
К Великому посту Катя ровным голосом сообщила, мужу, что она в тягости.
Просветлев, Тимофей впервые обнял ее нежно и просто.
Шла уже середина апреля, а зима все еще давала о себе знать крепким морозцем, по утрам схватывающим лужи.
Катя затопила потухшую за ночь печь, набросила на плечи кацавейку и, подхватив в сенях подойник, выбежала во двор. У дверей хлева она поскользнулась, не удержалась на ногах и упала. Подойник покатился по обледеневшей земле. Протяжно охнув, Катя поднялась, подобрала подойник, вошла в хлев. Коровы неторопливо повернули к ней свои глупые глаза, тягуче замычали.
Все еще кривясь от боли в пояснице, Катя похлопала по раздутому боку пегой буренки, ласково проговорила:
– Ну, милая, че ты?..
Подставив чурбачок, Катя присела и почувствовала, как боль спустилась вниз живота. Она не смогла сдержать стона, но потянулась за подойником. От этого движения боль стала совсем нестерпимой, прожгла все тело, ударила в голову, замутила сознание. Катя медленно, словно засыпая, повалилась набок.
Когда она приоткрыла веки, на нее равнодушно смотрели выпученные глаза жующей нескончаемую жвачку коровы. Боль немного отступила, пришла опустошающая слабость, и Кате вдруг подумалось, что она сейчас умрет, а этого ей так страшно не хотелось, что уже от самой этой мысли она зашлась в истошном, по-животному безнадежном крике.
Тимофей ворвался в хлев в одном исподнем. За ним прибежал Лука Ипатьевич. Оба застыли, не зная что делать. По лицу Кати бежали слезы, и она отвернулась, чтобы не видеть вытаращившегося от испуга и непонимания Тимофея.
Вошла свекровка. Поджав губы так, что они превратились в одну узкую синеватую полоску, нахмурилась. Оглядела побуревшую юбку, скользнула глазами по оголившимся до колен ногам, произнесла едко:
– Че, скинула?
И столько в ее голосе было злости, почти не скрываемой ненависти, столько желания, чтобы сноха вообще больше не поднялась и никогда не переступала их порога, что Кате стало жутко.
– Скинула! – почти выкрикнула Катя, перебарывая захлестывающую ее волну жути и обезволивающей слабости.
Свекровь молча вышла.
Тимофей хотел подхватить Катю на руки, но она отстранила его, закусив губу, перевернулась на живот, уперлась в усыпанный соломой земляной пол, с трудом разогнула колени, оторвала пальцы от пола, медленно распрямилась и, пошатываясь, побрела к дверям, скользя ладонью по пыльной бревенчатой стене.
Тимофей с ужасом уставился на пятно крови, расплывшееся на том месте, где только что лежала Катя.
– Че вылупился?! – ткнул сына в плечо Лука Ипатьевич, сердито сплюнул и добавил: – Айда в избу!
Торопливо кивнув, Тимофей послушно поплелся за отцом.
В комнате он взглянул на неподвижно лежащую лицом к стене Катю, хотел что-то сказать, но махнул рукой и, круто развернувшись, вышел. Схватив с гвоздя полушубок, слепо всунул руки в рукава и, не застегиваясь, широкими шагами пересек двор.
В кабаке никого не было, только в дальнем углу, примостившись возле печи, громко швыркал жидким чаем хромоногий Митька Штукин.
Услышав, как хлопнула входная дверь, из-за пестрой засаленной занавески вышел кабатчик Тихон Лобанов. При виде Тимофея рыжие брови кабатчика поползли вверх, казалось, даже правый глаз, затянутый бельмом, и тот выражал удивление. Редким гостем в заведении был Тимоха Сысоев, а уж в этакую рань его вообще никто не видел.
– Очищенной… полуштоф, – не поднимая головы, буркнул Тимофей.
Пожав круглыми, как у бабы, плечами, Лобанов выставил перед Тимофеем толстостенный полуштоф из помутневшего от времени стекла, зеленоватую рюмку, тарелку с куском ржаного хлеба, луковицей и ржавой селедкой.
Митька Штукин заинтересованно пересел поближе. Завистливо проследил, как Тимофей жадно, словно заливая пожар, паливший внутренности, опрокинул одну за другой три рюмки и, сморщившись, хрустнул луковицей. У Митьки во рту появилась сладкая слюна. С тех пор как проломили череп его бывшему хозяину Василию Христофоровичу Кунгурову и забрили в солдаты сына Кунгурова – Андрея, Штукин, и раньше-то перебивавшийся с хлеба на воду, вовсе остался не у дел. В доме Кунгуровых все пошло прахом. Торговлю перехватил давний конкурент Зыков, маслодельня стала лишней обузой, так как крестьяне понесли молоко тому же Зыкову, и вдова Кунгурова, сердобольно поохав, выставила Митьку, разрешив по доброте душевной ночевать в опустевшей избенке, где раньше стоял проданный теперь за полцены Зыкову сепаратор с диковинным названием «Альфа-Лаваль». Работник из Митьки с его искалеченной ногой был никудышный, а податься ему было некуда. Правда, летом удавалось пристроиться в подпаски, зимой же он целыми днями торчал в кабаке в надежде, что захмелевшие мужики раздобрятся и угостят нехитрой закуской, а то, глядишь, и рюмку нальют. Тихон Лобанов терпел Штукина, как терпят юродивых, да еще и, подвыпив, Митька искусно изображал, крики одуревших мартовских котов, блеянье рассерженного мануйловского козла, ловко кричал петухом, заливисто выл по-волчьи. Короче, и мужиков веселил, и кабаку способствовал в процветании.
– Здорово, Тимоха! – Штукин подсел еще ближе и с наслаждением вдохнул запах сельди.
Тимофей молча поднял глаза. Помолчав, окликнул кабатчика:
– Семеныч! Дай еще рюмку.
Лобанов принес зеленую рюмку, поставил перед Штукиным. Тот выжидательно глянул на вновь задумавшегося Тимофея, но торопить его не стал, дождался, пока тот сам вспомнит о нем.
– Ну, чего ж ты?
– Дак я что? Я как все. – Занюхав рюмашку рукавом драного зипуна, Штукин совсем растрогался: – Спасибочки тебе, Тимофей Лукич. Вот дай тебе Бог счастья.
– Счастья? – переспросил Тимофей, придвигая рассеянно тарелку с луковицей и сельдью поближе к Штукину. – Какое там счастье, Митрий…
Митька, не решаясь на большее, отломил кусочек хлеба, с наслаждением пожевал. Потом вздохнул:
– Тебе ли, Тимофей Лукич, жалиться?.. Вот и хозяйство у вас справное, папаша у тя негневливый, супруга дюже славная, детков хороших нарожат…
Тимофей посерел. Дрожащей рукой наполнил рюмку, расплескивая водку по столу. Выпил. Пряча руки, произнес осевшим голосом:
– Наливай сам.
Осторожно косясь на изменившегося в лице Тимофея, Штукин поспешно расправился еще с одной рюмкой, предложил:
– Тимоха, хошь журавлем покурлычу?
Сысоев отрицательно покачал головой. Чуть погодя невесело усмехнулся:
– Давай, Митька, лучше споем.
– Я ить… – замялся тот, – петь-то не шибко мастак… Ты попой, на душе легче станет…
Тимофей тяжело вздохнул, обхватил голову ладонями, тоскливо затянул:
– Во лузях, во лузях зеленых, во лузях… вырастала трава шелковая, расцветали цветы лазоревые… Уж я той травой выкормлю коня, выкормлю, выглажу его…
Внезапно оборвав песню, он громыхнул кулаком по столу:
– Семеныч! Водки! Счастье заливать будем!
Кабатчик неодобрительно проронил:
– Не шуми… Счас принесу…
После третьего полуштофа Тимофей, убедившись, что водка его не берет, вышел из кабака. Зажмурился от яркого солнца и, не разбирая дороги, зашагал к дому.
Едва он сбросил полушубок, мать процедила сквозь зубы:
– Ушла твоя…
– Куда? – опешил Тимофей.
– Уж и не знаю… Можа, к родителям, а можа, ишшо куды…
Собрала узел и ушла…
– Как… узел?
– Обнакновенно.
– Че ж мне таперя делать? – глядя сквозь мать, которая стояла посреди комнаты, сложив руки на животе, потерянно проговорил Тимофей.
Мать хмыкнула:
– Ну уж, во всяком разе, не бежать за ее подолом. Ты ж мужик! Понятие о себе должон иметь, гордость. Да и на че она тебе нужна такая? Родить – и то путем не могет.
– Маманя! – вскрикнул Тимофей.
– Попридержи язык-то! Только и горазд, что на мать орать! Лучше бы за своей смотрел… Недаром она к Варначихе бегала, вот таперя и скидыват!
Сжав пальцами виски, Тимофей силился понять, к чему клонит мать, но никак не мог.