Страница 4 из 18
Профессор (скромно опустив глаза). Нет, нет, что вы! Потомственный пролетарий.
Дама. А под белыми знаменами не служили?
Профессор. Кроме столового ножа и вилки никакого оружия в руках не держал.
Любознательный (с наивным удивлением). Вы – пролетарий? Никогда бы не подумал.
Дама (глядя на него сверху вниз). А вы меньше думайте, молодой человек. Спать лучше будете. Реже просыпаться по ночам.
Профессор. Все-таки почему он возвращается?
Дама. А кому он там нужен?
Любознательный. Вот именно.
Профессор. Не скажите. Прокофьев – имя. К тому же последний мелодист. Ни Стравинский, ни Шостакович сочинять мелодий уже не умеют.
Дама (пренебрежительно). Наверное, взгрустнул, затосковал по России. Ностальгия. Со всяким может быть.
Профессор. Ну, вы Прокофьева таким не рисуйте. Прокофьев – не всякий. Тоске он не подвержен. У него есть щит – учение одной дамочки, учредившей «Христианскую науку». Многим помогает… Поэтому ностальгия, если она и есть, выражается у него как-то иначе. Это вам не Рахманинов. Обратите внимание на такой парадокс: Рахманинов, действительно всегда тосковавший по родине, тем не менее не вернулся, а Прокофьев, особой тоски не испытывавший, взял и вернулся.
Дама. Как вы можете судить, кто и что испытывал. Может, вы сами вернулись из эмиграции?
Профессор. Упаси боже. Что вы ко мне пристали! И все-таки почему?
Дама. Стали меньше исполнять. Упал интерес. Публика заскучала на его концертах. А у нас первоклассные оркестры, дирижеры, великолепные оперные театры…
Любознательный. Вы согласны?
Профессор. Отчасти, может быть, и согласен. Но это не главная причина.
Дама. Ну и в чем же главная? Что вы все вокруг да около!
Профессор (уклончиво). Вопрос деликатный…
Дама. Говорите. Здесь все свои.
Профессор. Культ Стравинского, хотя он и не мелодист. Невыносимый для него культ Стравинского. Культ, создававшийся окружением Игоря Федоровича, и прежде всего Петром Петровичем Сувчинским с его болезненной потребностью кому-то поклоняться.
Дама (понижая голос). Его бы к нам, этого Петра Петровича. Мы бы нашли для него предмет поклонения.
Любознательный. Что ж, Стравинский все-таки большой композитор. На Западе он царь и бог…
Профессор (уклончиво уточняя). Композитор не без достоинств.
Любознательный. Чем же он вам не угодил?
Профессор. А хотя бы тем, что интеллект в конце концов заменил у него музыку. На Западе они же все высоколобые интеллектуалы. Вот и Прокофьеву создали такую репутацию, что он, мол, возможно, и талантлив, но как-то, знаете, простоват. Не хватает ему интеллекта. Мол, даже великому Дягилеву не удалось его поднатаскать. Хотя евразийца они из Прокофьева воспитали, кое-какие идеи ему внушили. Но по сути это была борьба за существование, и Прокофьев сдался. Язвительный, саркастичный, всему знающий цену и не скрывающий собственного мнения – в том числе и о позднем Стравинском, – рядиться под интеллектуала он не стал. И вся эта музыкальная рать во главе с Сувчинским изгнала его. Ему стало невыносимо, и он вернулся.
Дама (думая совсем о другом). А вы с ним знакомы?
Профессор (слегка опешив). С Прокофьевым? Да, немного.
Дама. Тогда скажите ему, что прислуга, какая бы она ни была честная, все равно ворует. А ему ведь для его квартиры придется нанимать прислугу. Поэтому пусть посматривает. Иной раз пусть не погнушается и серебро пересчитать.
Профессор. Скажу непременно. Вернее, намекну.
Любознательный. Я вот хотел про культ Стравинского…
Дама (перебивая его). А о культе Стравинского пусть лучше помалкивает. Не надо. Это как-то неуместно, право. У нас тут свой культ.
Сильвестр услышал приведенный выше разговор о Прокофьеве, побывав однажды в Поленове, на даче Большого театра (выражение самого композитора), где одно время обитало его семейство и сам он сочинял «Ромео и Джульетту». Там все дышит памятью о Прокофьеве, там веет его дух, и, естественно, постоянно возникают подобные разговоры.
Иное дело следующий разговор, тоже весьма любопытный, состоявшийся уже после войны, во времена гонений на космополитов. У меня нет решительно никаких сведений о том, как он попал в тетрадь. Сколько я ни допытывался у Салтыковых, они ничего сказать не могли: для них самих это было загадкой. Ясно одно: Сильвестр при упомянутом разговоре не присутствовал. Если бы это было не так, он бы, конечно, в нем участвовал – хотя бы отдельными словечками, репликами, выражением согласия или несогласия. Но его среди участников нет. При этом разговор записан его рукой: уж почерк Сильвестра я знаю. Как разрешить этот парадокс?
Некоторые фанатичные приверженцы Сильвестра, глухие и равнодушные к его музыке, но зато готовые видеть в нем чуть ли не святого, православного гуру, считают, что он мог присутствовать среди собравшихся не телом, а духом. Иными словами, приписывают ему способность к чему-то вроде телепортации. Я лишь улыбнусь в ответ на это. Никаких способностей Сильвестра я не отрицаю, избави бог, но мне претит дух фанатизма, распространившийся последнее время.
Впрочем, это естественно: в нашем обществе все либо безбожники, неверы, либо фанаты. К тому же это не тот случай, чтобы проявлять подобные способности, а тем более выставлять их напоказ. Мне кажется, что все гораздо проще: кто-то из участников (а их было трое – Генрих Нейгауз, Александр Габричевский и Валентин Асмус) пересказал разговор Сильвестру, и он – скорее всего, по памяти – записал его.
И, скорее всего, пересказал Генрих Великий – Нейгауз, которого Сильвестр в шутку называл кОмикадзе – не из-за его готовности покончить с жизнью известным способом, а из-за вечного стремления комиковать по любому поводу, каламбурить и все вышучивать. Поэтому я полагаю, что именно Гарри в своем пересказе усилил (педалировал) нотки гротескной анекдотичности, свойственной разговору. Ведь что-то есть жутковатое в том, что трое друзей сочиняют для Габричевского покаянное письмо, где тот признает себя космополитом и отрекается от былых ошибок и заблуждений. При этом они, конечно, и хохмят, изощряются в остротах. Смак! Тем более что некоторые слова Генрих Великий слегка коверкал, выговаривал по-своему…
Нейгауз (отчасти высокомерно, даже с некоторым апломбом). Мне кажется, сначала ты должен прямо написать, какой ты весь ужасный, отвратительный, безродный и беспаспортный. Иными словами, какая ты грязная космополитическая свинья.
Габричевский (укоризненно). Гарри…
Нейгауз. Да, мой милый. Не дословно, конечно, но тон должен быть именно такой. Не щади себя. Лей на себя помои. Иначе какое же покаяние!
Габричевский (глухо). Может, как-то дипломатичнее?
Нейгауз. Кому нужна твоя дипломатия. Тебя с ней мигом упекут. Я сидел в одиночке, знаю, что это такое. Ремень от брюк отберут, чтобы ты не сделал из него петлю, не просунул в нее свою квадратную голову и не повесился. Вот и будешь брюки рукой придерживать, чтобы не сползли и не оголили твой зад. Ты этого хочешь?
Габричевский. Не приведи господь. Я вообще тюрьмы не выдержу.
Нейгауз (без тени снисхождения). Тогда ты должен сам себя раздавить. Понимаешь, раздавить, чтобы они видели, как у тебя кишки наружу полезли. Поэтому пиши, что ты, как старая вонючка, как последняя свовочь…
Габричевский. Гарри…
Нейгауз. Ну вот, свинья тебе не нравится, свовочь тебе не нравится. Да что ж это такое! Как с тобой можно работать! Давать тебе благоразумные советы! Я отказываюсь! Я космополитам не товарищ.
Габричевский. Хорошо, хорошо, не кипятись. Я напишу, что питал порочное пристрастие к европейской культуре. Это тебя устроит?