Страница 3 из 18
А может, он и сам старец? Сохранилась же его фотография в монашеской скуфейке или шапочке, похожей на ту, что носил Алексей Федорович Лосев, тайный монах. Очень уж она ему отвечает, соответствует, шапочка-то, словно по его мерке сшита. Хотя на самом деле разыскал ее где-то под Карагандой, в глухом, заброшенном монастыре. Ну и примерил: истинный монах, чернец, черноризец.
Так, может быть?..
Представляю, как рассмеялся бы Сильвестр (смех у него был хороший, чистый, заразительный) в ответ на такое предположение. Стал бы отшучиваться, дурачиться, колобродить – чего доброго, налил и опрокинул бы стопку, чтобы наглядно продемонстрировать, какой он образцовый (изразцовый), многоопытный старец.
Мол, оно хорошо бы выбросить из души весь сор-то, но не выбросишь (только больше прежнего засоришь душу) – в лучшем случае доверишь бумаге.
Отсюда и тетради…
А в общем причины были разные (только не глухота – глухотой он, в отличие от Бетховена, никогда не страдал), и я о них еще расскажу. Сейчас же отмечу лишь главную, на мой взгляд, причину. Сильвестр терпеть не мог долгих разговоров (в ссылке под Карагандой он вообще почти год безмолвствовал), особенно выяснения отношений, всяких словесных дрязг и часто, прервав своего собеседника, предлагал: «Давай запишем все, что мы хотим высказать друг другу. Будет гораздо короче».
К тому же тетради заменяли ему дневник, а вот какой именно (дневник дневнику, понятно, рознь) – тут следует объясниться.
Главным дневником Сильвестра была церковная исповедь, которую он иногда предварительно записывал, чтобы ничего не упустить, хотя потом эти записи уничтожал. Но помимо главного он нуждался в дневнике второстепенном, на каждый день, на случай. Туда попадала всякая мелочь, всякая всячина, всякий вздор – тот самый словесный мусор, – в том числе и разговоры, коим он был свидетелем. Конечно, если в них что-то цепляло – хотя бы фраза, как в разговоре Шостаковича, который признался собеседнику, что ненавидит, когда останавливаются часы (страх смерти), и любит, чтобы на рабочем столе стоял стакан с папиросами.
И таких разговоров у Сильвестра записано множество. Ведь во времена его юности, в тридцатые годы прошлого столетия, говорили без умолку, соловьями разливались, заходились, как тетерева на току. И в Коктебеле у Габричевского, и в Москве у Нейгауза, и в Переделкине у Пастернака, и у Юдиной в квартире на Дворцовой набережной…
Хоть и панически боялись доносов и арестов, хоть и прислушивались ночами к шагам на лестнице (дробный стук каблуков особенно не предвещал ничего хорошего), хоть и держали наготове… ну, об аккуратно собранном чемоданчике уже много сказано (чемоданчик Салтыковых хранится у меня как музейная ценность), а все равно говорили.
И разговоры были изысканные, как тот самый жираф на озере Чад, и люди – при всех их слабостях и недостатках – умнейшие и со слухом (хоть и не все из них музыканты). Музыка для них была страстью, предметом философского созерцания, одной из стихий, на которых держится мир.
Впрочем, с высот философского созерцания часто опускались на что-нибудь попроще – житейское, будничное, обыденное. И не то чтобы сплетничали, но позволяли себе, словно ненароком, обронить словечко, пройтись, царапнуть, ущипнуть, кольнуть. По этой части были умельцы хоть куда. Я бы сказал, виртуозы (раз уж речь идет о музыкантах). Даже позволяли себе посплетничать – а как же! – и это любили, но не опускались до кухонных склок, до обывательских пересудов.
Скажем, в 1936 году много говорили о возвращении Сергея Прокофьева. Возвращении насовсем – в отличие от гастрольных наездов (побывок), коих у него было немало, и всегда его шикарно (словечко из тогдашнего лексикона) принимали, и выступал он с триумфом и овациями. Таким образом, мысль об окончательном возвращении постепенно вызревала, тем более что вся обстановка ненавязчиво (казалось бы) и в то же время властно склоняла к этому. Режим нуждался (и будет нуждаться) в знаменитых эмигрантах, вернувшихся на социалистическую родину.
Осознавал ли Прокофьев до конца, куда возвращался? Тем более возвращался вместе с красавицей женой, певицей, каталонкой по отцу, и прелестными мальчиками Олегом и Святославом? Думается, осознавал, да и со всех сторон предупреждали, предостерегали, нашептывали – как тут не осознавать. В его парижском окружении были такие беспощадно трезвые, желчно-скептичные и проницательные люди, как Петр Петрович Сувчинский (позднее с ним переписывалась Юдина), – уж они-то знали цену режиму.
Впрочем, позднее это не помешало Сувчинскому разыграть евразийскую карту и подать прошение о возвращении в СССР. Но то был идейный выбор. Если угодно, жертва. Прокофьев, воспитанный в донецких степях, с детства запомнивший скифских каменных идолов, тоже не был чужд евразийству, хотя опасался за жену и детей, медлил, сомневался, присматривался. Но, однажды приняв решение, Сергей Сергеевич не хотел от него отказываться. Кроме того, свою (роковую) роль сыграл его природный оптимизм и вера в благое начало, в конечное торжество добра – словом, во все хорошее и даже социалистическое.
Да и, как человек рационального склада, не мог допустить, что его – гения (а Прокофьев, несомненно, знал, что он гений), мировую знаменитость – могут морально уничтожить, осудить, растоптать и сослать в лагеря как врага народа. По его мнению, это было бы безумием, а безумие, бред, алогизм, кафкианский абсурд он исключал из своей картины мира.
Это был именно взгляд эмигранта. Но в Москве тридцать шестого года на это смотрели иначе, не столь оптимистично, о чем свидетельствует записанный Сильвестром разговор между тремя персонажами, явно из музыкальной среды, – Дамой, Профессором и Любознательным (их подлинных имен он не знал).
Дама (с тонкой улыбкой). Говорят, он купил себе роскошную квартиру. Ему предложили на выбор. От одной отказался, зато другая его устроила. Я там не была, но говорят, четыре просторные комнаты, хоромы. Роскошный рояль, изготовленный по его заказу. Нажитое имущество прибыло поездом из Парижа. Не желает ни в чем себе отказывать. Желает барствовать и жить на широкую ногу, как граф Алексей Толстой. Хочет сохранить все парижские привычки. Он ведь по натуре франт и гурман.
Любознательный (как всегда задавая неуместный вопрос, впрочем, простительный при его наивности). А почему же правительство ему не подарило квартиру? Неужели не заслужил?
Профессор (при всем уважении к собеседникам оставляя за собой право быть немного себе на уме). Уж я не знаю, как он приобрел недвижимость и какие на этот счет законы. Не интересовался. Но, если это не было даром… полагаю, не те заслуги… Заслужить-то, возможно, и заслужил, но… не угодил.
Любознательный (радостно). Как это он не побоялся вернуться? В такое-то время…
Дама (презрительно поджав губы). А что время? Время прекрасное…
Профессор (соглашаясь, но с некоторым затруднением). Да, но вот только, знаете ли, по ночам приходят в гости, а затем… уводят и сажают.
Дама (с облегчением). Ну, это за политику. За измену. Сейчас всюду измена. Но он же музыкант…
Профессор. Не только за политику. За всякое, знаете ли… И без всякой политики могут шею свернуть. Он и не предполагает, что его ждет.
Дама. А вы не каркайте. Он, видимо, на что-то надеется…
Профессор (позволяя себе немного скепсиса). С женой-то испанкой…
Дама. Каталонкой. Да, самое время таких жен заводить… Говорят, к тому же у него брак оформлен по католическому обряду или что-то в этом роде.
Профессор. Как бы это ему не аукнулось. А музыкант отменный. Вот только теперь придется вождей славить.
Дама (удивляясь близорукости тех, кто ставит так вопрос). Вождей? Почему же их не славить, если они вожди? Не понимаю этих интеллигентских брюзжаний. Вы часом не из бывших?