Страница 94 из 109
Бетховен даже не предполагал, насколько в своих рассуждениях он был близок к истине. Ни одна женщина не любила его так, как Фанни. Она готова была пожертвовать своей молодостью и красотой ради того, чтобы быть рядом с ним, седым, глухим...
— Господи, граф-обжора!
Из носилок высунулась пухлая рука, а затем и хорошо знакомое, изрядно расплывшееся лицо. Бетховен подошёл ближе.
— А где же ноги, граф-обжора?
Цмескаль сделал презрительный жест, означавший примерно следующее: они отказались служить мне, и я отпустил их с богом.
Потом Цмескаль нетерпеливо колыхнул двойным подбородком и показал двумя большими пальцами на свои уши:
— Но зато с ними всё в порядке. Пусть это учтёт некий господин Людвиг ван Бетховен. Я буду беспощадным и неумолимым критиком. Посмотрим, что такого написал мой друг моими лучшими в Вене — да что там в Вене, во всей Европе — гусиными перьями!
— Несмотря на болезнь, ты лично отточил их. — Бетховен доверительно приблизился к носилкам.
— Если бы твои произведения были бы хоть вполовину так же хороши, как они. — Цмескаль приосанился с удивительно трогательным самодовольством и взмахом руки велел лакеям занести его в театр.
Многие ложи, в том числе императорская, были пусты. Ну хорошо, эрцгерцог Рудольф пребывал в Ольмюце, а остальные? Правда, можно было утешить себя тем обстоятельством, что на премьере «Волшебной флейты» императорская ложа так же зияла пустотой, но ведь Моцарт ни на что и не претендовал, а он, Бетховен, представляя на суд, зрителей «Missa solemnis» и Девятую симфонию, хотел обратить людей к самому волшебному, самому прекрасному в мире. Он взывал к радости.
Вообще-то всю свою жизнь он мечтал о том, чтобы этим словом, будто магическим заклинанием, остановить войны, разгромить Наполеона и других жадных до чужих земель правителей и, неся добро в души людей, стать своего рода владыкой мира. Двигало им отнюдь не честолюбие.
Что-то они уж очень там в оркестре разговорились. Шуппанциг, сидевший за первым пультом первой скрипки, о чём-то оживлённо беседовал с Умлауфом. Наконец тот встал, оглянулся и взглядом попросил у Бетховена согласия. Бетховен махнул рукой.
— Внимание! Начали!
Зазвучали первые аккорды увертюры, и Умлауф, добрая душа, дирижируя, нашёл время ободряюще улыбнуться ему. Бетховен, помедлив, наклонился и прошептал ему:
— Умлауф, давайте ещё раз: я ничего не имею против Россини, но мне крайне не нравятся попытки солистов превратить меня в его эпигона. Они привыкли к Россини? Меня это не волнует. Пусть привыкнут к моей мессе. Россини также не позволил бы вносить в свои произведения изменения а-ля Бетховен. Понятно, Умлауф?
Шуппанциг, в свою очередь, взмахнул смычком и больше уже не сводил глаз с нот. Людвиг внимательно наблюдал за ними обоими. Взгляд его достаточно красноречиво говорил о том, что он не допустит ни малейшего изменения своего стиля в чьём бы то ни было духе.
Умлауф подал хору и солистам знак, Бетховен тут же повторил его, певцы и певицы с громким шелестом поднялись со стульев и встали в круг позади оркестра.
Бетховен дружелюбно кивнул им и тут же оскалил зубы: «Умлауф, я жду!» Внезапно он осознал, что сейчас подобен хищнику, с нетерпением ожидающему добычу, а это никак не соответствует его благостному настроению. Или это не так? Он смежил веки и мысленным взором окинул своё прошлое, свой жизненный путь, приведший его в итоге сюда.
Его заподозрили в атеизме, к нему приставили шпиков. Когда-то точно так же поступили с Сократом. За полвека до Рождества Христова его обвинили в богохульстве и заставили выпить чашу с ядом лишь за то, что он не признавал богов, но ощущал в себе божественное начало, которое ставил даже выше созданной Фидием, облицованной слоновой костью и золотом статуи Зевса, считавшейся одним из семи чудес света.
Он также презирал дома, в которых подделки под божественное выставляли на продажу. Он служил возвышенному, а этим уж никак нельзя было торговать...
Ассаи состенуто[125]. Теперь трубы и фанфары!
Слушайте, слушайте мой жизненный девиз. Слушайте, как он звучит, и пусть я сам ничего не слышу...
Басы и кларнеты! Гобои и флейты!
Хор! Я прошу вас, начинайте!
— Куп!..
Ещё раз, но уже фортиссимо...
— Куп!..
От восхищения его глаза неестественно расширились, в них застыл немой вопрос. «Неужели я действительно расслышал этот многоголосый вопль! Нет, нет, я не обманываюсь, это именно так.
А вообще-то вы понимаете, чему я вас хочу научить? Подлинному благочестию. Да, да, я хочу попытаться своей музыкой привить вам благочестие и доброту. Мои произведения написаны от чистого сердца, они должны дойти до ваших сердец, и тогда вы почувствуете, что в них также есть место для возвышенного, а оно, в свою очередь, родит доброту и человеческое отношение даже к самым бедным и нищим.
Элейсон!.. Сострадание! Сострадание!
Я также прошу о сострадании, и не потому, что часто заблуждался, но потому, что моя «Missa solemnis» и моя симфония зовут к возвышенному и заставляют забыть обо всём на свете. А ещё и потому, что на них я потратил шесть с половиной лет жизни...
Почему вдруг воцарилось молчание? Опять уши у меня словно залеплены воском.
Так нет, я принимаю вызов, Умлауф, давайте «Credo»[126]. Фортиссимо, тромбоны!»
Он чуть склонил голову набок, вслушиваясь в грянувшую со всей силой музыку. Нет, придраться было не к чему. Басы: «Credo!» Тенора: «Credo». И снова басы: «In unum, unum Deum»[127]...
Цмескаля фон Домановеца усадили в партере рядом с фон Бройнингом. Он хотел было скорчить привычную гримасу, но так и не смог скрыть взволнованного выражения на своём измождённом болезнью лице.
— Бройнинг, это всё... это всё из-за моих гусиных перьев. Жаль лишь, что несчастный Людвиг ничего не слышит.
После антракта капельдинеры в ливреях звонками призвали зрителей вновь занять свои места. Музыканты и хор опять вышли на сцену, взволнованный Бетховен у дирижёрского пульта лихорадочно перелистывал ноты объёмистой партитуры, одновременно успевая давать указания Умлауфу и Шуппанцигу.
— Умлауф, здесь фортиссимо. И следите внимательно за унисоном, а трубачи...
Вдаваться в последний миг в такие подробности было совершенно бессмысленно. Сейчас главное было провозгласить; радость победит войну. Ещё ни одному полководцу не приходилось разыгрывать подобного грандиозного сражения в таком убогом месте. В не слишком большом зале сидело лишь несколько сот человек, а ведь месса предназначалась всему человечеству.
И тем не менее мы начнём атаку!..
— Я вас прошу, Умлауф, занять своё место. Ранее вы прекрасно исполняли свои обязанности, но сейчас... сейчас я буду дирижировать сам.
— Господин ван Бетховен, я вас умоляю...
Начали!
Пианиссимо. Он чуть наклонился вперёд, топнул ногой и с безумным отчаянием во взоре вытянул руки, словно желая вырвать у музыкантов их инструменты. Но где же трубы, где фанфары? Нужно любой ценой добиться победы радости, ибо в мире нет бесценнее сокровища. О, проклятая война!
Музыканты напряглись и робко посмотрели на него.
Умлауф жестом показал: следите только за мной! Не отвлекайтесь, он фальшивит.
Это было очень страшное зрелище. Человек у дирижёрского пульта не отличался высоким ростом и тем не менее чем-то напоминал циклопа. Сразу же бросалась в глаза копна нечёсаных, почти уже совсем седых волос. При каждом взмахе дирижёрской палочки он наклонялся, как бы умоляя оркестрантов играть пианиссимо, но они упорно играли фортиссимо, наполняя зал громом литавр.
Глухой музыкант, к тому же взывавший к людским сердцам, не мог не вызвать у публики сострадания. Стремясь утешить его, зрители сразу же после окончания второй части разразились шквалом аплодисментов. Но Бетховен не слышал их, и певице, мадемуазель Унгер, пришлось подойти к дирижёрскому пульту и обратить внимание композитора на поведение публики.
125
Очень сдержанно (ит.).
126
«Верую» (лат.).
127
В единого Господа (лат.).