Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



И билетерши плакали

семь раз подряд

над ним одним.

И парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.

Глазами горькими и грозными

они смотрели на экран,

а дети стать стремились взрослыми,

чтоб их пустили на сеанс.

Как много создано и сделано

под музыки дешевый гром

из смеси черного и белого

с надеждой, правдой и добром!

Свободу восславляли образы,

сюжет кричал, как человек,

и пробуждались чувства добрые

в жестокий век,

в двадцатый век.

Долгая была война

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале в углу.

Я еще молодой и рыжий,

мне легко на твердом полу.

Еще волосы не поседели,

и товарищей милых ряды

не стеснились, не поредели

от победы и от беды.

Засыпаю, а это значит:

засыпает меня, как песок,

сон, который вчера был начат,

но остался большой кусок.

Вот я вижу себя в каптерке,

а над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастерки!

Выдают нам. Да, выдают!

Девятнадцатый год рожденья —

двадцать два в сорок первом году —

принимаю без возраженья,

как планиду и как звезду.

Выхожу, двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный, и последний,

и предсказанный песней бой.

Потому что так пелось с детства.

Потому что некуда деться

и по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

Последнею усталостью устав,

предсмертным равнодушием охвачен,

большие руки вяло распластав,

лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

он мог лежать с женой в своей постели,

он мог не рвать намокший кровью мох,

он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх – за совесть и за почесть.

Лежит солдат – в крови лежит, в большой,

а жаловаться ни на что не хочет.

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,

еще

вот здесь

безумствуют стрелки,

еще в ушах работает «ура»,

русское «ура – рарара – рарара!» —

на двадцать

слогов

строки.

Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм —

лежим

под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

Здесь

ад

ревмя

ревет!

На глиняном истоптанном полу

томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетопленом углу

лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,

на приземистом топчане,

кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

(Шепотом – как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,

как человек, чтоб в этот крайний час

зеленый,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,

оглаживает,

гладит гимнастерку



и плачет,

плачет,

плачет

горько,

что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетопленом углу,

лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний

зал,

чтоб он

своею смертью черной

комбата светлой смерти

не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

наставляют воины:

– Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

попробуй

перевоевать

по-своему!

Кельнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных

в большом овраге с крутыми краями.

Лежим, безмолвно и дерзновенно.

Мрем с голодухи в Кельнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь —

до самого края спускается криво.

Раз в день на площадь выводят лошадь,

живую сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,

пока ее делим на доли неравно,

пока по конине молотим зубами, —

о бюргеры Кельна, да будет вам срамно!

О граждане Кельна, как же так?

Вы, трезвые, честные, где же вы были,

когда, зеленее, чем медный пятак,

мы в Кельнской яме с голоду выли?

Собрав свои последние силы,

мы выскребли надпись на стенке отвесной,

короткую надпись над нашей могилой —

письмо солдату страны Советской.

«Товарищ боец, остановись над нами,

над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

мы пали за родину в Кельнской яме!»

Когда в подлецы вербовать нас хотели,

когда нам о хлебе кричали с оврага,

когда патефоны о женщинах пели,

партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»

Читайте надпись над нашей могилой!

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах,

партком разрешает самоубийство слабым.

О вы, кто наши души живые

хотели купить за похлебку с кашей,

смотрите, как, мясо с ладони выев,

кончают жизнь товарищи наши!

Землю роем, скребем ногтями,

стоном стонем в Кельнской яме,

но все остается – как было, как было! —

каша с вами, а души с нами.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так.

Утром к зданию горбанка

подошел танк.

Сто пятьдесят евреев города,

легкие от годовалого голода,

бледные от предсмертной тоски,

пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

бодро теснили старух, стариков

и повели, котелками бряцая,

за город повели, далеко.

А бабка, маленькая, словно атом,

семидесятилетняя бабка моя

крыла немцев,

ругала матом,

кричала немцам о том, где я.

Она кричала: – Мой внук на фронте,

вы только посмейте,

только троньте!

Слышите, наша пальба слышна!

Бабка плакала и кричала.

Шла. Опять начинала сначала

кричать.

Из каждого окна

шумели Ивановны и Андреевны,

плакали Сидоровны и Петровны:

– Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них. Иди ровно! —

Они шумели: – Ой, що робыть

з отым нимцем, нашим ворогом! —

Поэтому бабку решили убить,

пока еще проходили городом.

Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса,

и бабка наземь упала.

Так она и пропала.

Немецкие потери

(Рассказ)

Мне не хватало широты души,

чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

для вас, бойцы,

для вас, карандаши,