Страница 2 из 4
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
Но время шло – скорее с каждым днем,
и вот – превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
и песню – ту, что со столба звучала,
торги замедлив, слушала толпа
внимательно, как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи – нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников хлестала, как бичом.
Музшкола имени Бетховена в Харькове
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик – даже гаммы!
Я отчислялся – до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом. Марш вперед! —
И я маршировал вперед. На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
Елка
Гимназической подруги
мамы стайка дочерей
светятся в декабрьской вьюге,
словно блики фонарей.
Словно елочные свечи,
тонкие сияют плечи.
Затянувшуюся осень
только что зима смела.
Сколько лет нам? Девять? Восемь?
Елка первая светла.
Я задумчив, грустен, тих:
в нашей школе нет таких.
Как зовут их? Вика? Ника?
Как их радостно зовут!
– Мальчик, – говорят, – взгляни-ка!
– Мальчик, – говорят, – зовут! —
Я сгораю от румянца.
Что мне, плакать ли, смеяться?
– Шура – это твой? Большой.
Вспомнила, конечно. Боба. —
Я стою с пустой душой.
Душу выедает злоба.
Боба! Имечко! Позор!
Как терпел я до сих пор!
Миг спустя и я забыт.
Я забыт спустя мгновенье,
хоть меня еще знобит,
сводит от прикосновенья
тонких, легких детских рук,
ввысь! подбрасывающих вдруг.
Я лечу, лечу, лечу,
не желаю опуститься,
я подарка не хочу,
я не требую гостинца,
только длились бы всегда
эти радость и беда.
Отец
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье – главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу – соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу – обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
Ботинки Маяковского
47-й номер:
огромные, как сапоги.
Ботинкам Маяковского
не подобрать ноги.
Ботинки Маяковского
носить не смог никто.
Кроме того, осталось
его пальто.
Кроме того, остался
его пример,
но больше человеческого
его размер.
В маленькой квартирке
маленький музей:
вещи Маяковского,
книги его друзей.
Чашечки Маяковского
на полочках стоят.
Сколько меду и яду
чашечки таят!
Кроме того, ботинки.
Кроме того, пальто.
Чашу Маяковского
не осушил никто.
Золото и мы
Я родился в железном обществе,
постепенно, нередко – ощупью
вырабатывавшем добро,
но зато отвергавшем смолоду,
отводившем всякое золото
(за компанию – серебро).
Вспоминается мне все чаще
и повторно важно мне:
то, что пахло в Америке счастьем,
пахло смертью в нашей стране.
Да! Зеленые гимнастерки
выгребали златые пятерки,
доставали из-под земли
и в госбанки их волокли.
Даже зубы встречались редко,
ни серьги, ничего, ни кольца,
ведь серьга означала метку —
знак отсталости и конца.
Мы учили слова отборные
про общественные уборные,
про сортиры, что будут блистать,
потому что все злато мира
на отделку пойдет сортира,
на его красоту и стать.
Доживают любые деньги
не века – деньки и недельки,
а точней – небольшие года,
чтобы сгинуть потом навсегда.
Это мы, это мы придумали,
это в духе наших идей.
Мы первейшие в мире сдунули
золотую пыльцу с людей.
Старуха в окне
Тик сотрясал старуху,
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала,
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих.
А пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо – задело.
Наверно – не забыла.
Конечно – не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева – направо.
Пошла слева направо,
потом справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын – белее снега
старухе той казался,
а мир – краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком – рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.
Шел фильм.