Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 26



потому что перед ней две дороги – та и эта,

та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.

Хоть разбейся, хоть умри – не найти верней ответа,

и, куда бы наши страсти нас с тобой ни завели,

неизменно впереди две дороги – та и эта,

без которых невозможно, как без неба и земли.

Дунайская фантазия

Оле

Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться!

Там – каналы, там – гондолы, гондольеры.

Очутиться, позабыться, от печалей отшутиться:

ими жизнь моя отравлена без меры.

Там побеленные стены и фундаменты цветные,

а по стенам плющ клубится для оправы.

И лежат на солнцепеке безопасные, цепные,

показные, пожилые волкодавы.

Там у пристани танцуют жок, а может быть, сиртаки:

сыновей своих в солдаты провожают.

Всё надеются: сгодятся для победы, для атаки,

а не хватит – сколько надо, нарожают.

Там опять для нас с тобою дебаркадер домом служит.

Мы гуляем вдоль Дуная, рыбу удим.

И объятья наши жарки, и над нами ангел кружит

и клянется нам, что счастливы мы будем.

Как бы мне сейчас хотелось очутиться в том, вчерашнем,

быть влюбленным и не думать о спасенье,

пить вино из черных кружек, хлебом заедать домашним,

чтоб смеялась ты и плакала со всеми.

Как бы мне сейчас хотелось ускользнуть туда, в начало,

к тем ребятам уходящим приобщиться.

И с тобою так расстаться у дунайского причала,

чтоб была еще надежда воротиться.

На полянке разминаются оркестры духовые

и играют марш известный неизвестно для чего.

Мы пока еще все целы, мы покуда все живые,

а когда нагрянет утро – там посмотрим, кто кого.

И ефрейтор одинокий шаг высокий отбивает,

у него глаза большие, у него победный вид…

Но глубоко, так глубоко, просто глубже не бывает,

он за пазухою письма треугольные хранит.

Лейтенантик моложавый (он назначен к нам комбатом)

смотрит карту полевую, верит в чудо и в успех.

А солдат со мною рядом называет меня братом:

кровь, кипящая по жилам, нынче общая на всех.

Смолкли гордые оркестры – это главная примета.

Наготове все запасы: крови, брани и свинца…

Сколько там минут осталось… три-четыре до рассвета,

три-четыре до победы… три-четыре до конца.

Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве

Посвящаю Антону

Упрямо я твержу с давнишних пор:

меня воспитывал арбатский двор,

всё в нем, от подлого до золотого.

А если иногда я кружева

накручиваю на свои слова,

так это от любви. Что в том дурного?

На фоне непросохшего белья

руины человечьего жилья,

крутые плечи дворника Алима…

В Дорогомилово из тьмы Кремля,

усы прокуренные шевеля,

мой соплеменник пролетает мимо.

Он маленький, немытый и рябой

и выглядит растерянным и пьющим,

но суть его – пространство и разбой

в кровавой драке прошлого с грядущим.

Его клевреты топчутся в крови…

Так где же почва для твоей любви? —

вы спросите с сомненьем, вам присущим.

Что мне сказать? Я только лишь пророс.

Еще далече до военных гроз.

Еще загадкой манит подворотня.

Еще я жизнь сверяю по двору

и не подозреваю, что умру,

как в том не сомневаюсь я сегодня.

Что мне сказать? Еще люблю свой двор,

его убогость и его простор,

и аромат грошового обеда.



И льну душой к заветному Кремлю,

и усача кремлевского люблю,

и самого себя люблю за это.

Он там сидит, изогнутый в дугу,

и глину разминает на кругу,

и проволочку тянет для основы.

Он лепит, обстоятелен и тих,

меня, надежды, сверстников моих,

отечество… И мы на всё готовы.

Что мне сказать? На всё готов я был.

Мой страшный век меня почти добил,

но речь не обо мне – она о сыне.

И этот век не менее жесток,

а между тем насмешлив мой сынок:

его не облапошить на мякине.

Еще он, правда, тоже хил и слаб,

но он страдалец, а не гордый раб,

небезопасен и небезоружен…

А глина ведь не вечный матерьял,

и то, что я когда-то потерял,

он в воздухе арбатском обнаружил.

На Сретенке ночной надежды голос слышен.

Он слаб и одинок, но сладок и возвышен.

Уже который раз он разрывает тьму…

И хочется верить ему.

Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,

тогда мои друзья с прогулки возвратятся,

и расцветет Москва от погребов до крыш…

Тогда опустеет Париж.

А если все не так, а все как прежде будет,

пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит,

что зря я распахнул напрасные крыла…

Что ж делать? Надежда была.

Антону

Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться.

Разве прекрасное в шумной компании может родиться?

Там и мыслишки, внезапно явившейся, не уберечь:

в уши разверстые только напрасная просится речь.

Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон.

Он состоит из дубовых дверей и зашторенных окон.

Он состоит из надменных замков и щеколд золотых…

Лица незваные с благоговением смотрят на них.

Чем же твой папочка в коконе этом прокуренном занят?

Верит ли в то, что перо не продаст, что строка не обманет?

Верит ли вновь, как всю жизнь, в обольщения вечных химер:

в гибель зловещего Зла и в победу Добра, например?

Шумные гости, не то чтобы циники – дети стихии,

ищут себе вдохновенья и радостей в годы лихие,

не замечая, как вновь во все стороны щепки летят,

черного Зла не боятся, да вот и Добра не хотят.

Всё справедливо. Там новые звуки рождаются глухо.

Это мелодия. К ней и повернуто папочки ухо.

Но неуверенно как-то склоняется вниз голова:

музыка нравится, но непонятные льются слова.

Папочка делает вид, что и нынче он истиной правит.

То ли и впрямь не устал обольщаться, а то ли лукавит,

что, мол, гармония с верою будут в одно сведены…

Только никто не дает за нее даже малой цены.

Всё справедливо. И пусть он лелеет и холит свой кокон.

Вы же ликуйте и иронизируйте шумно и скопом,

но погрустите хотя бы, увидев, как сходит на нет

серый, чужой, старомодный, сутулый его силуэт.

Вот комната эта – храни ее Бог! —

мой дом, мою крепость и волю.

Четыре стены, потолок и порог,

и тень моя с хлебом и солью.

И в комнате этой ночною порой

я к жизни иной прикасаюсь.

Но в комнате этой, отнюдь не герой,

я плачу, молюсь и спасаюсь.

В ней всё соразмерно желаньям моим —

то облик берлоги, то храма, —

в ней жизнь моя тает, густая, как дым,

короткая, как телеграмма.

Пока вы возносите небу хвалу,

пока укоряете время,