Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 26



Я сижу перед камином, нарисованным в углу,

старый пудель растянулся под ногами на полу.

Пусть труба, сынок, мелодию сыграет…

Что из сердца вышло – быстро не сгорает.

Мы плывем ночной Москвою между небом и землей.

Кто-то балуется рядом черным пеплом и золой.

Лишь бы только в суете не заигрался…

Или зря нам этот век, сынок, достался?

Что ж, играй, мой сын кудрявый, ту мелодию в ночи,

пусть ее подхватят следом и другие трубачи.

Нам не стоит этой темени бояться,

но счастливыми не будем притворяться.

Лену Карпинскому

Шестидесятники развенчивать усатого должны,

и им для этого особые приказы не нужны:

они и сами, словно кони боевые,

и бьют копытами, пока еще живые.

Ну а кому еще рассчитывать в той драке на успех?

Не зря кровавые отметины видны на них на всех.

Они хлебнули этих бед не понаслышке.

Им всё маячило – от высылки до вышки.

Судьба велит шестидесятникам исполнить этот долг,

и в этом их предназначение, особый смысл и толк.

Ну а приказчики, влюбленные в деспота,

пусть огрызаются – такая их работа.

Шестидесятникам не кажется, что жизнь сгорела зря:

они поставили на родину, короче говоря.

Она, конечно, в суете о них забудет,

но ведь одна она. Другой уже не будет.

Собрался к маме – умерла,

к отцу хотел – а он расстрелян,

и тенью черного орла

горийского весь мир застелен.

И, измаравшись в той тени,

нажравшись выкриков победных,

вот что хочу спросить у бедных,

пока еще бедны они:

собрался к маме – умерла,

к отцу подался – застрелили…

Так что ж спросить-то позабыли,

верша великие дела:

отец и мать нужны мне были?

…В чем философия была?

Письмо к маме

Ты сидишь на нарах посреди Москвы.

Голова кружится от слепой тоски.

На окне – намордник,

воля – за стеной,

ниточка порвалась меж тобой и мной.

За железной дверью топчется солдат…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Следователь юный машет кулаком.

Ему так привычно звать тебя врагом.

За свою работу рад он попотеть…

Или ему тоже в камере сидеть?

В голове убогой – трехэтажный мат…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Чуть за Красноярском – твой лесоповал.

Конвоир на фронте сроду не бывал.

Он тебя прикладом, он тебя пинком,

чтоб тебе не думать больше ни о ком.

Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.

У него от страха паралич руки.

Он не доверяет больше никому,

словно сам построил для себя тюрьму.

Всё ему подвластно, да опять не рад…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Мой отец

Он был худощав и насвистывал старый, давно позабытый мотив,

и к жесткому чубчику ежеминутно его пятерня прикасалась.

Он так и запомнился мне на прощанье, к порогу лицо обратив,

а жизнь быстротечна, да вот бесконечной ему почему-то казалась.

Его расстреляли на майском рассвете, и вот он уже далеко.

Всё те же леса, водопады, дороги и запах акации острый.



А кто-то ж кричал: «Не убий!» – одинокий… И в это поверить легко,

но бредили кровью и местью святою все прочие братья и сестры.

И время отца моего молодого печальный развеяло прах,

и нету надгробья, и памяти негде над прахом склониться, рыдая.

А те, что виновны в убийстве, и сами давно уже все в небесах.

И там, в вышине, их безвестная стая кружится, редея и тая.

В учебниках школьных покуда безмолвны и пули, и пламя, и плеть,

но чье-то перо уже пишет и пишет о том, что пока безымянно.

И нам остается, пока суд да дело, не грезить, а плакать и петь.

И слезы мои солоны и горючи. И голос прекрасен… Как странно!

Ю. Даниэлю

Не успел на жизнь обидеться —

вся и кончилась почти.

Стало реже детство видеться,

так – какие-то клочки.

И уже не спросишь – не с кого.

Видно, каждому – свое.

Были песни пионерские,

было всякое вранье.

И по щучьему велению,

по лесам и по морям

шло народонаселение

к магаданским лагерям.

И с фанерным чемоданчиком

мама ехала моя

удивленным неудачником

в те богатые края.

Забываются минувшие

золотые времена;

как монетки потонувшие,

не всплывут они со дна.

Память пылью позасыпало?

Постарел ли? Не пойму:

вправду ль нам такое выпало?

Для чего? И почему?

Почему нам жизнь намерила

вместо хлеба отрубей?..

Что Москва слезам не верила —

это помню. Хоть убей.

Ю. Киму

Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?

Едва твой гимн пространства огласит,

прислушаться – он от скорбей излечит,

а вслушаться – из мертвых воскресит.

Какой струны касаешься прекрасной,

что тотчас за тобой вступает хор

таинственный, возвышенный и страстный

твоих зеленых братьев и сестер?

Какое чудо обещает скоро

слететь на нашу землю с высоты,

что так легко, в сопровожденье хора,

так звонко исповедуешься ты?

Ты тоже из когорты стихотворной,

из нашего бессмертного полка.

Кричи и плачь. Авось твой труд упорный

потомки не оценят свысока.

Поэту настоящему спасибо,

руке его, безумию его

и голосу, когда, взлетев до хрипа,

он неба достигает своего.

После дождичка небеса просторны,

голубей вода, зеленее медь.

В городском саду – флейты да валторны.

Капельмейстеру хочется взлететь.

Ах как помнятся прежние оркестры,

не военные, а из мирных лет!

Расплескалася в улочках окрестных

та мелодия… А поющих нет.

С нами женщины. Все они красивы.

И черемуха – вся она в цвету.

Может, жребий нам выпадет счастливый:

снова встретимся в городском саду.

Но из прошлого, из былой печали,

как ни сетую, как там ни молю,

проливается черными ручьями

эта музыка прямо в кровь мою.

Не сольются никогда зимы долгие и лета:

у них разные привычки и совсем несхожий вид.

Не случайны на земле две дороги – та и эта,

та натруживает ноги, эта душу бередит.

Эта женщина в окне в платье розового цвета

утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,