Страница 7 из 10
- Сергей, тебе же надо думать о детях.
Я и думал. Но тогда казалось, что речь идет об их достатке, их воспитании (а какое воспитание от отца-стукача). Сыновей в СССР еще не убивали и это мне не приходило в голову.
Да и вообще я не хотел быть первым в нашей семье человеком сотрудничающим с полицией, милицией, жандармерией, КГБ. Так же как я не «слышал» предложений выйти на свободу, да еще с таким доходом, я ни минуты ни о чем не жалел из того в чем меня обвинял следователь — ни в том, что кому-то дал книжку, другому что-то сказал, третьему написал письмо. Ни минуты не думал о том, что надо было быть осторожнее. Я жил так, как считал нужным, правильным, оставаясь свободным человеком и никакого другого образа жизни для себя не предполагал. А то, что со мной произошло — тюрьма, предстоящий суд — были неизбежным результатом обычной жизни в диком мире, где я жил. Конечно, я по возможности мешал следователю сфабриковать мое дело, но ни разу не подумал, что раньше или теперь надо выбирать какой-то другой способ жизни. Кончилось дело тем, что Аваян попытался начать меня запугивать, говорить о том, какое меня ждет чудовищное лагерное существование. Тут я уж совершенно разъярился и чуть ли не вскочил на стол, начал кричать: «Ах ты, гэбист поганый, ты еще запугивать меня вздумал?!» Аваян страшно перепугался, совершенно побелел, бросился к двери, явно собираясь для спасения вызывать охрану. Это сказанное вслух очень серьезное обвинение в любой тюрьме, в другой, менее подобранной камере привело бы к разборкам, которые для Аваяна могли кончиться очень плохо. Но в нашей был лишь один профессиональный уголовник, который только усмехнулся и сказал мне - «Ну ты со стола все-таки слезь». Не зря и он был в этой подобранной камере. Страх Аваяна постепенно прошел, он даже не стал стучать в дверь, вызывая для спасения охрану, поскольку никто не стал с ним выяснять отношений. А инженер-нефтяник так даже чуть в меня не плюнул: конечно, он понимал, что Аваян профессионал, наседка, от которого будет зависеть его характеристика, а значит и судьба — возможный расстрел или тюремный срок. Аваян после этого уже совсем нагло по субботам и воскресеньям уходил домой объяснял это заботой и связями своего адвоката.
Не знаю, как это было у других, но у меня в первые недели, когда я объявил голодовку, самым острым ощущением было отсутствие собаки — нашего французского бульдога Арса. Может быть потому, что в нашей холодноватой во внешнем поведении семье именно Арсик ежедневно проявлял самую неприкрытую любовь и восторг от одного твоего существования. Когда я возвращался домой, он минут десять носился кругами по комнате, взвизгивая и даже чуть пописывая на ковер от восторга, что пришел хозяин. Конечно, все человеческие эмоции были гораздо спокойнее. Но, как мне потом рассказывали, когда я был арестован, Арс дней на десять отказался есть, хотя кормил его не я, а Тома, да и раньше бывали случаи, когда я уезжал и не возвращался вечером домой. Судя по поведению Арса во время моих тюремных голодовок, может быть и сейчас он чувствовал, что я голодаю. Его голодовка закончилась только с приездом в Москву моей мамы, с которой мы были очень близки, мы были очень похожи, да и ее нескрываемую любовь к собакам Арс, конечно, не мог игнорировать. Но его реакции на мое состояние в тюрьмах были так очевидны, что в одном из последних писем в Верхнеуральск мать мне написала: «Арсик опять перестал есть, очевидно с тобой что-то происходит, вероятно я сделала ошибку, что не поселилась на время в Верхнеуральске.
Как это ни странно, но незадолго до суда, в один из тех дней, когда я с адвокатом Юдовичем уже знакомился со своим делом, следователь Леканов попытался серьезно мне помочь, что я понял только через несколько лет. Во-первых, он, конечно, понимал, что никакого дела нет. Может быть ему нравилось, что я ни о ком показаний не даю, не пытаюсь выбраться за чужой счет. Да и вели его на самом деле оперативники и следователи КГБ, которые изредка приходили, а Леканов чувствовал себя ширмой. Одним из «творческих» вкладов в мое дело какого-то майора КГБ был неотразимый, как ему казалось, вопрос: «А откуда вы взяли свою дубленку?»
Меня, действительно, арестовали в довольно красивой и дорогой светлой розовато-коричневой дубленке, купленной у какого-то фарцовщика. Забавно было то, что в комнату для допросов этот гэбист пришел не сняв свою дубленку, совершенно такую же, как мою, но полученную, конечно, в распределителе КГБ, в чем он признаться не мог. А потому, я посмотрев на майора засмеялся и сказал - «А там же, где и вы.»
Последний раз Леканов и кто-то из гэбистов предложили мне самому выбрать зону поближе, полегче, где я «хотел бы сидеть». Видимо надеялись хоть так затеять со мной разговор и торговлю. Но я их не услышал, да и не знал ничего о зонах.
Но в этот раз на — знакомстве с делом — Леканов был один и неожиданно, видимо уже зная, какой приговор мне написан в КГБ, мне и адвокату предложил написать заявление о переносе слушания дела из городского суда в Бабушкинский районный. И объяснил: - там у меня есть знакомый судья, инвалид войны, Герой Советского Союза, и он отнесется к вашему делу мягче, чем в городском суде. И в этот раз Леканов говорил правду. В Бабушкинском суде действительно был такой судья, с отвращением относившийся к гэбэшным заказам и потом помогавший моей жене по искам о конфискации (у нее с двумя маленькими детьми забрали даже холодильник, не говоря уже о библиотеке).
Но у меня не было никаких оснований Леканову верить и Юдович сказал, что дела по 1901 должен рассматривать городской суд, а перенос дела может служить основанием для отмены приговора. Меня несколько удивило желание адвоката сохранить приговор в неприкосновенности, но и соглашаться с предложением (и вообще доверять) Леканову тоже не было оснований.
Никакой пользы — кроме принесенного бутерброда — от Юдовича я не получил. Перед знакомством с делом он меня расспросил о предъявленных мне обвинениях. К этому времени их было три. Неумеренные развлечения отпали - «за отсутствием доказательств», как было написано в принесенном мне в камеру на подпись постановлении, что само по себе было довольно опасной провокацией, явно сознательной, поскольку Леканов мог мне его показать во время последнего допроса. В камере это постановление могло вызвать ненужные вопросы, но я его подписал до того, как его хоть кто-то увидел. Зато в последний перед предъявлением обвинения день в нем появилась новая статья — «спекуляция в крупных размерах». В этом обвинении было два эпизода — оба совершенно бессмысленные. Один - «спекулятивный обмен» Володе Морозу сорока рисунков Богомазова на магнитофон «Braun». Магнитофон был хороший, профессиональный, но следователь отказывался запросить в комиссионном магазине официальную его оценку, а когда жена ее получила (а Юдович не дал следователю, чтобы она не пропала) оказалось, что она никак не покрывала суммы заплаченной мной за рисунки вдове Богомазова. Да и вообще не было такой статьи в уголовном кодексе - «Спекулятивный обмен». Это была выдумка, специально для меня. Второй эпизод был хотя бы с реальными деньгами — продажа мной Жене Попову двух голландских пейзажей на меди и довольно странной картины то ли Лентулова, то ли Франца Марка (как считали в ГМИИ), то ли вообще кем-то изготовленного новодела. Но голландцев Женя кому-то продал, это скрывал, а теперь писал, что продавал только эту странную картину и цена ее оказывалась несоразмерно велика. Но голландцы были семейные из кабинета моего деда, после показаний моих, моих родных и знакомых не было никаких оснований верить Жене Попову, что их не было. К тому же следователи побоялись вызывать его в суд, чтобы он чего-нибудь не рассказал — были только письменные его показания, даже без очной ставки, хотя бы во время следствия. Но дело разваливалось и суд сослался на них. Видимо, поэтому и обвинение по этой статье было предъявлено в последний день.
Более точными были показания Смирнова о полученных от меня книгах и литературоведа Храбровицкого, взявшего у меня почитать пару парижских изданий. Но и здесь не было бесспорных доказательств, что я был знаком с их содержанием, а распространение антисоветской литературы, «пропаганда и агитация» - умышленное преступление, надо доказать, что у меня был умысел клеветать на советскую власть, а у меня вместо этого была сотня статей написанных на основании официального допуска к этой литературе.