Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10



В тюрьме, естественно, и писатели и книги воспринимаются совсем иначе, чем на воле. Скажем, талантливые ранние рассказы Алексея Толстого оскорбительно поражают своей поверхностью и легкомыслием, которые раньше не были так заметны. Зато отчетливо всплывшее в памяти «Приглашение на казнь» Набокова — писателя мной не любимого, по-моему очень холодного, рассудочного и вообще не русского, внезапно начинает поражать своей основной догадкой (откуда она у него?) о стремлении «сотрудничества» палача с жертвой, попыткой установить близкие дружеские отношения. Я о Набокове вспомнил уже пробыв около полугода в тюрьме, увидев уже несколько следователей, охранников и наседок и почти от каждого, как и в последовавшие долгие годы, слыша одно и то же:

«Почему вы нас за людей не считаете?» - все они хотели быть со мной если не в дружеских, то в «хороших» отношениях. Такое же удивление на всю жизнь (откуда он мог это знать) вызвал какой-то случайный детективный роман Пристли, где сыщик-любитель, когда преступник оказался в тюрьме, спрашивает знакомого полицейского - «ну, теперь вы уже все подробности будете знать, в тюрьме он все расскажет», а полицейский отвечает: «Никогда нельзя заранее знать, как поведет себя человек в тюрьме». Я сам, считавший себя всегда слабым человеком («молодец среди приятелей — овец», единственный мужчина в женском семействе, но не более того) и не предполагал, что могу не бояться следователей, уголовников — соседей, провокаторов и, как потом выяснилось — смерти. И вдруг именно так все и оказалось и к моему удивлению и тех, кто меня арестовывал. И потому всю свою жизнь я убеждался, что и сам человек и, казалось, хорошо знавшие его люди не могли заранее просчитать каким он окажется в тюрьме.

Но три книги для меня оказались не внешне, рассудком, а внутренне, очень важными. Одной была сказка «Аленький цветочек» в полной ее, взрослой редакции, с жесткой, суровой фразой Аксакова - «Лишь того Бог человеку не пошлет, чего человек не вынесет». И уже упоминавшийся мной, когда писал о голодовке рассказ Мельникова-Печерского о старовере, проведшем по ложному доносу 25 лет на каторге. И здесь эту такую важную для моих размышлений, для постоянных подсчетов, а в чем я действительно в своей жизни виновен, — все это никак не соприкасалось с моим внятным и жестким отношением к следователям — не им меня судить. И вдруг именно этот рассказ мне принесли из тюремной библиотеки. Влияния рассказ с его фразой старообрядца - «на каторгу каждый попадает за свою вину» уже не оказал, но совпадение было очень странным.

И особенно любопытным оказался какой-то, изданный в тридцатые годы, краеведческий сборник о ярославской старине. Один из помещенных там очерков был о том, как в конце девятнадцатого века в Ярославле умер палач. Российское Уложение о наказаниях, хотя давно уже не включало в себя смертной казни, но предусматривало за несколько преступлений телесные наказания, для чего в Ярославской губернии и был старенький палач, которому два три раза в год приходилось сечь плетьми осужденных. Но когда он умер оказалось, что несмотря на полагавшиеся ему от казны домик и немалое жалование, несмотря на объявления в губернских газетах, ни одного желающего на его должность найти не удается. И тогда Министерство внутренних дел России пошло на беспрецедентную меру: по всей России в тюрьмах и на каторге предлагали заключенным освобождение, если они согласятся занять место в Ярославле. И в течение целого года ни один каторжник по всей России на это не согласился, а до 1905 года, когда телесные наказания были отменены в Ярославль, если возникала нужда, приезжал по железной дороге палач из Москвы. Мой тюремный и лагерный опыт был, конечно, еще недостаточен, но я уже хорошо понимал, какая выстроилась бы очередь в Советском Союзе, да и чуть позже в Ярославской колонии не раз слышал от соседей, что они, сообразив по советским газетам, что в Анголе и Мозамбике воюют советские войска, писали заявления с просьбой послать их туда - «можно убивать и пограбить, а ничего тебе не будет».

Но главным моим сокамерником, ради которого я и был в нее помещен, оказался некто Лева Аваян. Сначала я думал, что Лева — это сокращенное армянское имя Левон, но потом выяснилось, что полное имя его Лаврентий. Говорящее, как оказалось. Он считался одним из обвиняемых, которых регулярно возили в городской суд по тогда очень крупному «делу прокуроров». Прокуроров этих, за крупные взятки закрывавших уголовные дела, было человек десять, связанных между собой круговой порукой. Наиболее важным был заместитель генерального прокурора РСФСР, которого, правда, не судили, а отправили на пенсию, но по делу этому проходило в качестве обвиняемых и еще человек двадцать из разнообразных советских структур, откуда прокуроры и получали свои взятки. Аваян считался почему-то сотрудником московской филармонии, для затравки рассказал мне, как развлекаются известные советские актеры. Я эти рассказы слушал со скукой, поразил меня (и потом я его вспомнил на собственном опыте) совсем другой — о том, что родители сотни заключенных, погибших в Златоустовской тюрьме, едва не взяли ее штурмом.

В этой тюрьме начальником по режиму («кумом») был садист, развлекавшийся тем, что в этом очень старом здании с толстыми стенами, где в карцерах было по две решетки на окнах — внешняя и внутренняя, а между ними — почти метровое пространство стены, запирал зимой заключенных между этими двумя решетками (у внутренней был свой навесной замок). И они замерзали, одетые в хлопчатобумажные брюки в сибирские пятидесятиградусные морозы. Так этот негодяй убил около ста человек, пока не оказалась под следствием покрывавшая его сеть прокуроров.

Но рассказы у Аваяна были лишь дополнением к самой трогательной (якобы из национальной общности) обо мне заботы. Для начала он подыскал мне удобное место в камере, потом как-то сумел помочь мне получить от жены первую за несколько месяцев вещевую передачу — до этого мне приходилось постоянно перестирывать единственные, почти превратившиеся в лохмотья трусы. А Лева как-то помог мне получить от жены передачу с бельем. А потом тихонько отвел в сторону и сказал, что может передать записку от меня жене. Что их постоянно возят в суд на воронке с одним и тем же шофером и Лева смог его уговорить передавать записки своей жене, а теперь она получив мою записку передаст ее и моей жене. Что ж, замечательное предложение. Я взял тетрадный листик в клеточку, и мелким почерком на каждой строчечке подробно описал свою тюремную жизнь. Он как будто неохотно взял у меня эту записку, а вскоре сказал, что был какой-то неожиданный обыск и пришлось бросить записку в бак с бензином. Проходит дней десять, Аваян опять предлагает мне написать жене. Я опять беру листик бумаги в клеточку и мелким почерком на каждой строчке подробно описываю свою тюремную жизнь. Тут уже он заглядывает через плечо: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо повидаться, кому что передать, кого предупредить...»



- Да ну что ты Лева — для жены важнее всего, как я себя чувствую, как живу в тюрьме.

- Ну как знаешь…

В общем, опять шофер не передал мою записку.

Конечно, сомнений в том, что Лева неспроста ко мне проникся такой симпатией, у меня не было. Так что писал я записки скорее для забавы: я знал, что описывать положение в лагерях и тюрьмах было категорически запрещено — в СССР это считалось государственной тайной.

После этого Аваян стал более открыто меня обрабатывать, уже практически не скрывая, что он офицер КГБ. Например, предлагал писать разоблачительные статьи в «Литературную газету» о каких-то моих знакомых — Белинкове, Некрасове, Синявском. Писать статьи о знакомых в Лит. Газету я не собирался, но еще не знал, что редакции Литературной энциклопедии пришлось просить Леню Черткова подписать мою статью о Ходасевиче и возможно какие-то другие. Для энциклопедии повторялась ситуация с арестом Синявского, когда мне предлагали подписать его статью о Пастернаке. В другой раз Аваян предложил дать взятку следователю. Я ответил — адвокату заплачу, следователю — нет, конечно это была ловушка, с надеждой начать еще и дело о взятке. Аваян уже не скрывал, что знает, как я перед арестом пытался что-то продав купить какую-то дачу — все же двое детей. Предложил мне участок земли в Красногорске и стройматериалы «по государственным ценам» (тогда это было почти бесплатно). В другой раз стал предлагать почти максимальные в Советском Союзе легальные заработки — вероятно не меньше, чем у маршалов. Это был очень странный, мало кому известный, но я о нем знал, не требующий ни таланта, ни работы гигантский литературный заработок. Людям посторонним казалось, что наиболее обеспеченные из писателей — это прозаики, выпускающие многотомные романы. У них заработки зависели от тиража и объема книги, но на самом деле гораздо больше получали драматурги, если их пьесы были одобрены и ставились в театрах, поскольку им оплачивали каждый спектакль. Еще богаче по советским законам были композиторы и поэты-песенники, если песня была популярной — им платили за каждое исполнение. Но подлинными легальными миллионерами в Советском Союзе были человек десять членов авторской группы при филармонии, ежемесячно издававшие тоненький репертуарный сборник. Только из него в сотнях тысяч городских и деревенских клубов по всей стране разрешалось ведущим брать утвержденные бессмысленные репризы и шутки. И из каждого клуба автор этой репризы получал свой законный рублик. Это были шалые, громадные деньги совершенно бездарных людей боровшихся зубами и когтями за свое место в филармонии. К этим деньгам Аваян предложил пристроить и меня. Но утром 12 августа в нашей камере открылась «кормушка» и охранник сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь». После этого я много лет путал день ее рождения. Потому что никак не мог поверить в то, что они мне сообщили о ее рождении в тот же день, а не спустя два дня. И после этого в словах Аваяна начала звучать нота, которой в отличие от дачи, окладов, взяток я не мог не слышать: