Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 24

Но это были лишь несколько дней отдыха. Уже в Париже началась все же не предусмотренная мной и очень серьезная борьба. Сразу же была назначена пресс-конференция в парижском «Доме печати». Интерес к Советскому Союзу был огромен, ко мне и «Золотому перу свободы» тоже немалый. Зал был переполнен журналистами, стояли в дверях и проходах, чего в спокойном Париже почти не бывает. Арина Гинзбург потом сказала мне, что на лучшей пресс-конференции она не бывала — так энергично и отчаянно я сопротивлялся. И все же с некой практической точки зрения можно было сказать, что я сам сорвал и пресс-конференцию и собственный успех.

Я почти сразу же заговорил о Тбилиси. О саперных лопатках, которыми убивали и калечили мирных жителей, о боевых отравляющих веществах, примененных войсками, о вероятной заранее рассчитанности и спланированности этого побоища в сравнительно спокойном городе, о вводе войск в другие столицы союзных республик и вероятности введения военного положения в стране. Горбачев все это уже заранее называл злонамеренной ложью. На следующее же утро было распространено заявление министра обороны СССР Язова, который не упоминая моей фамилии, утверждал, что только враги перестройки и обновления в СССР могут повторять подобную клевету, что не было никаких убитых, саперных лопаток и боевых отравляющих веществ — солдатами была использована только «Черемуха» - легкий слезоточивый газ, во всем мире применяемый полицией.

Но на основании только моих рассказов и пресс-конференции никто из журналистов и политиков не мог, не хотел менять свое представление о том, что на самом деле происходит в Советском Союзе и что к тому же просто не укладывалось в их сознание. И как бы убедительно я не говорил, как бы четко и жестко не отвечал на многочисленные, иногда очень скептические вопросы, я не был способен переломить идеалистическое представление о советском руководстве (да еще к тому же во многом и сам не понимая что-же происходит в Кремле), которое царило тогда на Западе. Все, что я говорил не просто чудовищным образом противоречило официальным (Горбачева и Язова) заявлениям правительства, но, главное, разрушало ту легенду о перестройке, которая уже сложилась в Европе и США, противостояло не только просоветской пропаганде, но и надеждам, почти мечтам о свободной теперь России множества вполне достойных людей во всем мире.

В результате большинство журналистов решило не писать о пресс-конференции вообще или написать очень кратко и невнятно, хотя о лауреате «Золотого пера свободы» да еще и с моей судьбой, да еще из России, как они сами мне потом говорили, им хотелось написать гораздо подробнее и обстоятельнее. Естественно, и о трагедии в Тбилиси было написано и показано телекомпаниями очень немного и невнятно.

Через несколько дней все это повторилось в переполненном журналистами пресс-клубе Нью-Йорка. Я знал, что говорю правду, а, главное, об этом необходимо рассказать, и не желал даже думать, несмотря на уже приобретенный парижский опыт, о том, что можно так легко слегка смягчить свои рассказы, похвалить Горбачева, как искреннего либерала и демократа, и мне самому успех обеспечен. А потом когда-нибудь, может быть, постепенно удастся внедрить и в чужие головы более здравый взгляд на вещи. К тому же была и реальная слабость в том, что я говорил: опровергнуть нашу информацию было невозможно, но и проверить ее тоже. Во все еще наглухо закрытый для иностранцев Тбилиси никакие корреспонденты по-прежнему не допускались, а вся официальная пропаганда, а с ней Горбачев и Язов со злобой повторяли, что все это клевета. К тому же нужно было рассказывать не только о том, что произошло, но и объяснять почему, с какой целью эти преступления были совершены.

Но выдвинутый и поставленный КГБ СССР на пост генерального секретаря ЦК КПСС Михаил Горбачев, первоначально осуществлявший разработанный в КГБ (еще Шелепиным) план внешних демократических перемен в отношении всей Европы, с очень большой сохранившейся советской агрессивной составляющей, потом оказался вынужден серьезно заниматься внутриэкономическими проблемами, потом на них наслоились внезапно для власти бесконтрольно разросшиеся возможности и требования демократического движения и его противостояние консервативной части советско-партийного аппарата. Горбачев лавировал, лукавил, сам несколько менялся и искал выход из все новых противоречий и, кажется, действительно в некоторых случаях пытался избежать кровопролития.

В КГБ тоже все менялось: сперва Чебриков приводил к власти Горбачева. Для создания ему демократического имиджа дозировано выпускал из тюрем политзаключенных, но с обычным контролем за ними и разгромом «Гласности». Потом на смену ему пришел «главный сторонник многопартийности в стране» (как с запоздалой иронией говорил Яковлев) Крючков. Создание новых партий и «независимых» СМИ сперва пошло полным ходом, но потом сразу же выяснилось, что подлинное демократическое движение контролировать не удается, что Горбачев на это неспособен, да и не хочет в полной мере. Стало ясно, что у КГБ должен быть план действий сперва отличный от кремлевского, а потом уже и прямо ему враждебный.





Все это даже сейчас, в своей сложной динамике, мало кем понимается, но тогда никто снаружи ничего не понимал во всем этом. Мы знали немного больше других благодаря гигантской подлинно народной информационной службе, мы понимали чуть, больше других, поскольку в первую очередь с «Гласностью» велась непрерывная борьба, а противника волей неволей узнаешь и понимаешь лучше, чем просто соседа по дому и все же все, что происходило в Кремле и Лубянке было строго засекречено, видно, да и то не полностью, только «своим». У них была все та же «борьба под ковром» и мы обнаруживали только вылетевшие трупы, но и теперь эти трупы все чаще были нашими. Мы все еще считали, что правительство и КГБ едины. И могли только повторять, проверив это на собственной шкуре и зная, что делается в стране:

- Вы слушаете разговоры Горбачева, а мы видим его дела.

В Нью-Орлеане, тоже может быть не совсем по моей воле, была мной совершена серьезная ошибка. После фильма обо мне и церемонии в каком-то большом зале, где хор негритянских монахинь пел «спиричуэлс», после торжественного ужина в Лос-Анджелесском музее, владелец Ройтер, кажется, лорд Томпсон, который в этот год председательствовал в ассоциации, сказал мне, что на следующий вечер уже небольшая группа устраивает для меня в ресторане ужин. Но моя переводчица Люся Торн сказала:

- Ну что нам там сидеть со стариками, вечером собирается молодая компания повеселиться в Нью-Орлеане и мы пойдем к ним.

Я не был убежден в том, что Люся права, хотя и не вполне понимал разницу между этими двумя вечерами, но без нее я был практически беспомощен.

И в этом была моя главная, хотя и вполне понятная ошибка. В тюрьмах я не был среди тех, кто стремился бежать из СССР, возможность какой бы то ни было общественной деятельности мне и в голову не приходила — скорее я думал, что умру в тюрьме, и поэтому, хотя пару раз я принимался за английский, но бесконечные карцеры и голодовки отнимали так много сил, что толку от этого было мало. На воле я уже понимал, что английский нужен, просил жену мне помочь, но поток людей шедших за помощью в «Гласность», бесконечные интервью и судорожные усилия, чтобы удержать «Гласность» на плаву в открыто враждебной среде не оставляли для этого ни сил, ни времени. Однажды я в девять утра зажарил себе яичницу, начал есть, но кто-то позвонил, пришел, опять позвонил, опять пришел и все это было бесконечно и я смог доесть засохший и отвратительный блин только в четыре часа дня. Даже узнав о присуждении премии, я не понял, что это такое и какие возможности открывает, некому было мне это объяснить. Собственного тщеславия у меня явно не хватало, а надо было хотя бы тогда заняться языками. Но, конечно, дело было не только в английском и в чудовищных усилиях по выживанию «Гласности». Я научился правильно и жестко вести себя в тюрьме, но я никогда не учился, да и не очень хотел учиться, сложному и двусмысленному искусству политики. И это еще не раз будет очевидно. Я вообще не понимал, в каком исключительном положении в Европе и США я оказался.