Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 31

Идея индульгенций связана с сокровищницей заслуг. Чтобы понять, как работают индульгенции, представим себе: вот верующий приходит на исповедь и рассказывает священнику, что сделал то и это. Тот назначает ему двадцать раз прочесть «Отче наш» и, возможно, сделать какое-нибудь доброе дело для Церкви. Но в какой-то момент Церковь пришла к новой мысли: можно купить индульгенцию, заплатив деньги в церковную казну – это ведь тоже будет своего рода епитимья! Помогать Церкви деньгами – дело несомненно доброе. Итак, если я решаю, например, сделать взнос на строительство собора – и для этого покупаю индульгенцию, – вполне разумно засчитать это мне как доброе дело, попадающее в категорию «заслуг». А если я дам в десять раз больше денег, то и «заслуг» у меня окажется больше в десять раз. Однако в небесную сокровищницу эти заслуги не отправляются. Они остаются при мне и я могу, так сказать, «тратить» их как хочу. Так, можно купить за свои деньги индульгенцию, дарующую мне прощение какого-то определенного греха. Если я согрешил и священник назначил мне епитимью из молитв и добрых дел, я могу вытащить свою индульгенцию в письменном виде и показать ему, что за этот грех уже «отбыл наказание».

Легко себе представить, к каким злоупотреблениям и бедам эта идея, укоренившись в Церкви, могла привести. Так оно и вышло. Появился новый рынок: духовный мир грехов и добрых дел оказался привязан к миру финансовому, к долгам и платежам. Едва ли стоит удивляться тому, что при выходе на финансовый рынок нового продукта рынок начинает лихорадить. Прежде всего, саму Церковь охватил необоримый соблазн продавать больше индульгенций, чтобы получить побольше денег. Ведь средневековая Церковь, по сути, представляла собой государство или огромную корпорацию – и деньги для постройки церковных зданий и выплаты жалований требовались ей постоянно. В этом самом по себе ничего удивительного нет. Однако если папа отличался расточительностью и денег не хватало – слишком легко было обратиться к индульгенциям как к решению проблемы. Разумеется, это и произошло. Индульгенции стали постоянной статьей дохода и со временем превратились в абсолютную необходимость. Они сделались настолько важны, что Церковь готова были закрыть глаза на любые злоупотребления.

Проблема индульгенций и искушение ими обрели новый размах в 1476 году, когда папа Сикст IV сообразил: необязательно ограничивать рынок миллионами живых грешников – можно распространить его и на те десятки и сотни миллионов, что уже покинули мир живых и томятся в чистилище. Можно лишь вообразить себе тот миг, когда до Сикста IV дошло: он может продавать заслуги из своей бесконечной «сокровищницы» не только тем, кто живет и грешит сейчас, но и всем, кто хочет облегчить страдания своих родных в чистилище. Сикст открыл золотую жилу длиной и шириной в Тибр! Обнаружился огромный и еще нетронутый сегмент рынка – страдания мертвых. Продажи индульгенций резко возросли. Теперь можно было покупать индульгенции не только для себя, но и для усопшего отца, деда, дяди, брата – да для кого угодно! И, разумеется, это означало не только то, что рынок вырос: поскольку предметом торга стали теперь страдания бедных душ в чистилище, проповедники-продавцы индульгенций принялись уделять этим страданиям особое внимание в своих проповедях и описывать их в самых ярких красках. Какой же сын не захочет избавить от таких мук своих отца и мать? Если с деньгами туго – можно еще сэкономить на себе; но кто откажется прямо сейчас, не сходя с места, всего за несколько монет облегчить страдания дорогого усопшего?

Система покаяния в средневековой Церкви привела людей к убеждению, что путь на небеса можно заработать, а значит, нужно стараться изо всех сил. Большинству это не особенно-то удавалось. Но Мартин Лютер стал монахом именно потому, что надеялся на успех. Как и положено монаху, каждое утро он поднимался раным-рано, вставал на молитву – и неустанно молился весь день. При каждой возможности ходил он на исповедь. Почему же он чувствовал, что прогресса нет? Он исповедовался снова и снова – и все же понимал: если быть честным с самим собой, всегда найдутся какие-то дурные мысли, которые ты исповедать забыл. Или, иначе: тщательно исповедовавшись, он испытывал греховную гордость от того, что на этот раз не забыл ни одного греха – и теперь должен был исповедовать и эту гордость. В целом Лютер ощущал, что топчется на месте – и это безмерно его угнетало. Он бросил мир, бросил все, разрушил планы отца – и ради чего? Никакого духовного прогресса, ни капли утешения! Он словно плывет против бурного потока: гребет изо всех сил, до изнеможения – но каждый гребок не только не приближает его к цели, но и уносит назад, в сторону смерти и вечной погибели. Неужели вся эта тяжелая борьба окончится поражением? Неужели он обречен на ад?

Лютер терпит неудачу



Исповедь стала для Лютера навязчивой идеей. Дошло до того, что исповедник его – в то время им был Штаупиц – начал впадать в отчаяние от этих беспрерывных и бесконечных исповедей. Однажды Лютер исповедовался шесть часов без передышки, залезая во все закоулки каждого мыслимого греха, а потом в закоулки закоулков, пока Штаупица пот не прошиб и голова не пошла кругом. Будет ли этому конец? Лютера это не смущало: он готов был исповедаться еще трижды по шесть часов, если это поможет докопаться до дна. Но докопаться до дна никак не удавалось. В то время он не понял еще, что дна нет, что человек греховен полностью, во всем своем существе. Все, что понимал Лютер: хоть он и охотится за грехами, словно терьер за крысами, но стоит ему окончить исповедь и повернуться, чтобы уйти – на память приходит еще какой-нибудь пропущенный грех. А ведь Церковь учит, что в грехе невозможно покаяться и получить прощение, пока не вспомнишь его и не назовешь на исповеди. Но разве не старается он изо всех сил найти и исповедать все свои грехи? Как же это получается у других? Неужто он грешнее прочих? Должно быть, так – и значит, надо еще больше стараться.

Штаупиц досадовал на усердного монаха. Случай Лютера выглядел для него каким-то моральным помешательством: с таким Штаупиц до сих пор не сталкивался. Вместо того чтобы смотреть вперед и вверх, на любящего Бога, этот безумец сосредоточился на себе и рьяно копался в своих мыслях. Не раз Штаупиц пытался резкими словами выдернуть Лютера из этой нисходящей спирали самокопания и самобичевания. «Это не Бог на тебя разгневан, – сказал он однажды, – а ты разгневан на Бога! Или не знаешь, что Бог заповедал нам надеяться?» А в другой раз сказал: «Вот что: если хочешь, чтобы Бог тебя простил, приходи с чем-то таким, что стоит прощать, – с прелюбодеянием, богохульством, отцеубийством, а не с этой ерундой!» Лютер исповедовался в дурных мыслях: рассердился на кого-то из братьев, разозлился на что-то, был невнимателен во время молитвы. А если и таких грехов не находилось – исповедовался в гордости за то, что у него нет таких грехов. Штаупиц был человек важный и занятой, у него попросту не было времени на такое духовное крохоборство. От своих духовных детей он ожидал больших сочных грехов – таких, про которые сразу понятно, что это грех, можно в нем покаяться и уйти с чистой совестью! Но Лютер приносил ему комара за комаром – и ни единого верблюда. Грехи его, похоже, никогда не вырастали до чего-то осязаемого, такого, за что Штаупиц мог бы ухватиться обеими руками. Он видел, что Лютер гоняется за собственным хвостом – и эта погоня им обоим приносила лишь изнурительное головокружение.

По-видимому, борения Лютера не были или почти не были связаны с плотскими искушениями. Позднее, подробно рассказывая о своей молодости, он замечал, что грех блуда не имел для него особого значения. Боролся он с сомнениями – собственными сомнениями в том, что способен на что-то доброе, что может заслужить вечное спасение, благодать и милость Божью. Он знал, что жизнь монаха должна освобождать от искушений: с утра до ночи монах занят молитвами, пением гимнов и иными монашескими трудами, а тем соблазнам, которые могли бы осаждать Лютера, стань он юристом, в монашеской жизни места нет. Однако чем больше старался Лютер стать святым, тем более убеждался, что это ему не по силам. Чем старательнее мыл, чистил и скреб – тем больше видел грязи. Беспокоиться о сексуальных искушениях ему не приходилось: в сравнении с тем, что Лютер называл «настоящими узлами», это были сущие пустяки.