Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 99

«Ха! Низведи её на первый ярус без подклета! — вился, оказывается, рядом и бессоный бесёнок поменьше. — Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери — всего ж делов!..»

«Ну поди же к ней! — снова басил старший бес. — Как ты терпишь ещё, я не понимаю, поди, поди. Я там пособлю, уж подержу за шкирку, в этом даже и не сомневайся никогда... А то что ж это, чёрт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед, тебе будет трудней — деве сразу надо показывать её место! О ню — под тобой!»

«Так, может, лучше... — неуверенно предполагал Григорий, — не её с выси стягивать и забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне наверх к ней... и ещё чуть повыше?»

«Ну, это уже не по мне, — обижался большой бес. — Ишь, куда захотел — в небеса?! Там сущий ад. Не приживёшься там — знаешь, летать будешь как... По указанию этих... Да нет, брат, там тяжко... А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим — ко мне... Ну смотри, надумаешь потом — локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».

Только ближе к утру доброжелателей одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жёстком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений Божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал — высоко над землёй, плача и освежаясь ещё незримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом всё же — волей-неволей — терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа... Тут и просыпался — живой, хорошо отдохнувший.

Отрепьев глядел в щёлки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался, как вдруг, мрачно озарясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка...

В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, — ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя портрета, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, шёлком приглушённой тишине, потому что становился Годуновым сам.

В подвластной самому себе стране окрест он узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов — слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага он чувствовал... распахивающийся в нелетнюю прохладу лёгкий разрез на гортани одинокого мальчишки, падающего на выкошенном большом дворе...

До того ещё, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шёпота, только потайным знаком (отёр рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе...

Он, «Годунов», почувствовал тогда, как всё тело его, ужасаясь, смеётся, ликует — словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью. Как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера царю передаться и мог быть, как глоток вина, легко усвоен им. «Борис» тут же и устрашился неожиданной своей дикости, дерзейшей радости: унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.

Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, смешиваясь с боязливо-холодящей кровью самого «Бориса», умирал и слабо тлел — отравляя плоть души единодержца. Вокруг «Бориса» смеркся свет и стало понемногу распадаться мироздание — на причудливые, истлевающие на глазах кусочки, лоскутки и искорки. Всё вдруг в «Борисе» и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим, видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из хвастливого рассказа английских купцов). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко «Бориса», не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, журчало припасённым заранее омовением, как после неотложного обычного греха с женой. «Борис» под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.

Бесплотным, непонятным для «Бориса» сделалось всё то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. «Борис» протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал только, что сухим, сыпким зерном все они уходили вотще сквозь его обширно и безвластно растопыренные пальцы...

ВОСХОЖДЕНИЕ

— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдаёт себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галёрке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется ещё всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.

Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сёстры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война укрепила дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив ещё сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей, как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости как целебного священного огня.