Страница 6 из 25
Но не думать о Гурии она уже не могла; он, казалось, забыл о ней, часто уходил в лес, на Малаховую гору, а Ульяна, выследив его, иногда кралась за ним следом. Ну, как кралась? Просто шла за ним, не окликая, не задерживая, будто так брела, своей дорогой, но дорога эта след в след совпадала с дорогой Гурия.
Он, конечно, замечал Ульяну, но ничего не говорил, как бы не придавая никакого значения, что она идет за ним следом. Но сердце его билось сильней, тревожней…
Приходили на Малаховую гору, на Высокий Столб, Гурий забирался на верхнюю площадку, рисовал изо дня в день неистовей, злей, самоотверженней, а Ульяна устраивалась внизу: то просто сидела, напевала какую-нибудь грустную песню, то ни с того ни с сего смеялась, кричала наверх: «Эй, художник, возьми меня к себе!», то тихо, трепетно собирала в округе цветы, ромашки и васильки, сплетала из них золотисто-голубой венок и царственно надевала его на голову, крича: «Эй, художник, смотри!»
Гурий был неспокоен душой, художество не давалось ему, он не мог понять, что нужно Ульяне от него, да она и сама не знала, зачем преследовала его, просто тянуло к нему, как раньше тянуло к другим, только в Гурии чудилась какая-то загадка, схожая с непонятной хрупкостью, слабостью, тонкостью, в то время как в других она прежде всего ощущала силу, удаль, озорство, азарт жизни. Но там – опустошало впоследствии, а здесь… Что здесь? Она не знала пока.
Ему хотелось прогнать ее: она мешала ему, не давала сосредоточиться, услышать в себе слияние с тишиной и безбрежностью открывающихся пространств, но и прогнать ее он не мог, не решался.
Однажды он спустился по шаткой лестнице вниз, думая, что ее нет, давно ушла (однако, как ни странно, с досадой чувствуя, что ему начинает не хватать Ульяны), а она вдруг вышла из избушки рядом, из заброшенной избушки лесника, в золотисто-голубом венке из ромашек и васильков, улыбнулась ему:
– Хочешь есть, Гурий? Я приготовила. Там, в избушке, – показала она рукой.
– Не хочу, – сказал он, и голос его прозвучал резко, грубо.
– Ты что, боишься меня? – спросила она.
Он не ответил. Верней, ответил, но не сразу. Он посмотрел на нее внимательным, строгим, едва ли не суровым взглядом и заметил, что глаза ее, прежде черные, вороного крыла, высветлели, будто покрылись пеплом.
– Нет, не боюсь, – наконец ответил он.
Она медленно пошла ему навстречу. Она смотрела Гурию в глаза, и ему показалось, что она – не просто Ульяна, а что-то другое, колдовское, неумолимое, вечное.
– Я нравлюсь тебе? – улыбнулась она.
И он, сам того не ожидая, сказал вдруг:
– Я люблю тебя.
Она покачала головой:
– Любишь меня? Ой ли? Разве ты знаешь, что такое любовь?
– Не подходи, – сказал он.
– А говоришь – любишь меня, – усмехнулась она. – Ты не сумасшедший, Гурий?
– Нет, не сумасшедший. Я хочу стать художником. Все очень просто.
– Тын так художник.
– Нет, я пока не художник. Я никто. Но я не хочу так жить. Не могу жить, чтобы быть никем.
– А как же другие, Гурий? – Она продолжала идти к нему, не послушавшись его слов: «Не подходи», приблизилась совсем вплотную, переспросила: – Как же другие, Гурий? Я, например?
– Женщины – совсем другое, – прошептал он. Он не в силах был отвести от нее взгляда.
– Поцелуй меня! – приказала она и что-то тихо-тихо стала бормотать про себя, будто молилась шепотом. Он видел ее слабо шевелящиеся губы, видел широко открытые пепельные глаза, полные огня и страсти, видел томную ложбинку меж ее грудей в разрезе легкого летнего платья и не посмел ослушаться ее, протянул к ней руки. А она протянула к нему свои, обвила его шею и закрыла глаза нежно-золотистыми, как персики, веками. И веки ее дрожали, он еще видел это…
А над дивными уральскими просторами кружил и кружил коршун.
Осенью Гурий с Ульяной уехали в Москву.
Весной следующего года, двадцать девятого мая, Ульяна родила первого мальчика – Валентина. А через год, тринадцатого сентября, второго – Ванюшку.
Жили они в комнате в девять метров. Конечно, два малыша в девятиметровке – хорошего мало, но как-то все обходилось впрямь по пословице: «В тесноте, да не в обиде».
Поначалу Гурий устроился в школу № 150 Фрунзенского района – преподавать рисование, но потом бросил учительство: Ульяна одна не справлялась с малышами. Пошел снова в дворники, в прежнее домоуправление, и теперь только ранние часы отдавал работе, а остальное время занимался, как и Ульяна, воспитанием сыновей.
Росли они болезненными, особенно мучили их уши, хронический отит: чуть простуда – глядь, опять осложнение. Однажды трое суток подряд из всех четырех ушей тек гной – ничего не могли сделать врачи. Пришлось вызывать платного – старую матерую профессоршу Ревекку Соломоновну. Та только и спасла ребят (а ведь могли оглохнуть): такое лекарство прописала, что после первых же двух уколов гной перестал сочиться, а через пять-шесть уколов отит отступил совсем. Вот только денег пришлось платить много: за разовый вызов профессорши к одному ребенку – пятнадцать рублей плюс оплата такси; один приезд Ревекки Соломоновны обходился им в сорок рублей.
Где такие деньги брать? Трудно приходилось, надо было изворачиваться.
От той поры осталась на память фотография – может, лучшая детская фотография ребят: сидят два малыша рядышком, глаза – грустные-грустные, а головы обмотаны бинтами, будто круглые белые скафандры надеты. Спиртовые компрессы делали на уши, накладывали на них непромокаемую кальку, на нее – толстые ватные прокладки, затем в несколько слоев шерстяные тряпицы, и все это густо-туго обматывали бинтами, чтоб компрессы служили подольше, понадежней. На фотографии этой Валентину – 2 года 3 месяца, Ванюшке – год.
А когда Валентину исполнилось три года, произошло грандиозное событие: райисполком выделил им двухкомнатную квартиру, причем с изолированными комнатами. Да и то сказать: даже по суровым московским меркам семья «уральских варягов» Божидаровых выделялась среди очередников: на одного человека приходилось у них по 2 квадратных метра с хвостиком. Как ни прижимист любой райисполком, а тут пришлось раскошелиться, выделить отдельную квартиру.
И вот с того времени, быть может, и потекла в их семье жизнь не совсем та, о какой мечталось всем прежде. Гурий вновь потянулся к карандашу, к которому всерьез, пожалуй, не притрагивался более трех лет. Отдельная ли квартира послужила толчком, или вновь преподавательская работа, которую в очередной раз Гурий предпочел «дворничеству», или оттого, что подросли ребята и с ними стало легче управляться, – как бы там ни было, но Гурий с прежней, а то и с еще большей силой потянулся к художеству. Теперь в его распоряжении находилась отдельная комната (не кабинет, конечно – в этой же комнате они и спали с Ульяной, – но все-таки…) – и он мог все свободное время рисовать карандашом или писать гуашью, отгородившись от семьи дверью. Пока еще Ульяна не работала – дело было терпимым, а когда Ванюшке исполнилось полтора года, пришлось Ульяне, чтобы не потерять стаж, устраиваться на работу. Из-за детей она пошла сначала няней в ясли, потом – завхозом в детский сад.
И что же?
Гурий как бы выпал из семейной жизни.
Ходил ли он на работу, был ли дома, отправлялся ли в магазин, отводил ли ребят в детский сад, он словно не замечал ничего вокруг, глаза его туманно и отстраненно блуждали по сторонам или, наоборот, как бы фокусировались на чем-то таком, что виделось ему одному, более никому. Ну ладно, если бы это касалось только его собственной жизни, но ведь он жил не один, в семье, а семейные проблемы он совершенно перестал брать в расчет.
И Ульяна потихоньку стала роптать. И не оттого, что делать ей нечего, не от характера своего, который, конечно, сладким не был, просто не успевала везде и всюду одна, задыхалась.
Но чем более она роптала, тем более замыкался в себе Гурий; чем более она ругалась, тем глупей и странней блуждала на его губах улыбка. Он мог, например, когда она исходила криком, вдруг как бы узреть в ней что-то необыкновенное, мчался за бумагой и карандашом, садился напротив и начинал набрасывать ее сверкающие гневом глаза, перекошенные злостью и раздражением губы, вздувшиеся на шее вены.