Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 34

– Зайду, а как же, – все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.

– Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.

– Алешка-то?

– Алешка.

– Ничего, теперь заживем, смеяться будет. – Аня улыбнулась. – Подлей горяченько-го-то, мам.

– Во-от… – Старуха подлила в чашки свежего чайку. – Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.

– Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.

– В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?

– Да выдумывают разное…

– Мы дорогой-то, как возвращались, смотрим с Алешкой, Лидуха бежит.

– Ну да.

– Замуж вышла девка. Знаешь, нет?

– Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.

– Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.

– Дело обычное.

– Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.

Аня перестала пить чай.

– Как опекуном?

– А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай – и на этом конец.

– Странно как-то, мама.

– Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.

– Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.

Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.

– Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, – улыбнулась Петровна.

– Ян сама не верю до сих пор, что дома, с вами.

– Навсегда приехала-то? – Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.

– Мам, ну, ты скажешь тоже.

– Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…

– Что?

– Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Польша – и нет Польши. – Руки у старухи легонько задрожали.





– Польше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.

– Погда б хоть одним глазком залететь туда. – И они обе замолчали.

Долго молчали…

А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяловяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Польшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже – Польши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь – внутренняя – сама по себе, а другая – внешняя – тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила – дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло – не передать, какая мука, и вот на тебе – будто и не было никогда ничего.

Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.

А ведь она еще помнила: совсем недавно жила одной только любовью. Пак так – помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось – любовь вообще оставила ее.

Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, и любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…

Боже, да все равно, пока она любила – пусть даже и мертвого, она жила в таком накале чувств, что трудно и сказать, жила ли она когда более насыщенной чувствами жизнью!

…Но когда и почему случилось непоправимое, она теперь не знала. И в том, что поняла она сейчас, плача рядом со сладко посапывающим во сне сынишкой, никому бы в жизни Аня не могла и не хотела признаться. Это было ее самым большим горем, самым жестоким открытием о своей душе. Она думала о Больше, она вспоминала его, все-все было, как будто прежде, нет, не перестала она о нем горевать и печалиться, не перестала и плакать, что нет его, родного, среди живущих, но любить… любить она уже не любила. Изжилась вдруг любовь; отчего, как, почему – не понять, не осознать… И только здесь, дома, среди близких и родных, она вдруг разобралась в себе – выпотрошенная у нее душа, мертвая, пустая. Нет больше в душе любви, которая казалась незыблемой и вечной.

Нет больше любви. Ты прости, Кольша…

Всплакнула в эту ночь и старуха. Вспомнился ей майский один теплый день, прогретая до жара земля, сажают картошку. Вспомнилось и легкое платье, которое тогда было на ней, ветерок обдувал ноги. И помнит, как горячо прогревала ступни земля. Кольша, голопузый, минул ему тогда только-только годок, стоит в рубашонке, ноги, как в пух, провалились в пепельно-рыхлую вскопанную землю. Что-то она сказала, он обернулся, засмеялся так, засмеялся, заверещал – и бух, упал.

Помнила эту землю старуха, поныне ступни ныли воспоминанием. Помнила и вот плакала…

Глава шестая

Ненавидел Кольша весь этот сброд, который тянулся на Север поближе к большим деньгам. Деньги им давай огромные, а работать не любят. Чуть только устроятся на работу – или пьянка, или драка, или воровство. Или вот так соберутся в темном углу – с кого «трешку», с кого «пятерик», будет в карманах больше – заберут больше. Брезговать ничем не брезговали.

Вот и в тот день остановили Польшу как раз возле «Кедра». Вечером, после вахты.

– Ну? – спросил он.

– Ладно, топай, гад…

Он помнил эти рожи, однажды уже дрался с ними, выбил одному пару зубов.

– Ну и вшивота… – процедил Польша. – Опять промышляете?

– А ты что, на пику хочешь? – прошипел рыжий, которого и бил Польша однажды по зубам. – Ладно, братва, пока отвалим… – Рыжий ухмыльнулся и, подобострастно-фальшиво изогнувшись, показал Польше ручкой вперед.

Постояли. Посмотрели друг на друга.

– Не хочете, как хочете, сэр. А мы крантуемся…

И все трое, друзья рыжего, отвалили в сторону.

Польша еще постоял, посмотрел, как они уходят. Они, конечно, его не испугались, просто было им не с руки сейчас шуметь, а вот у Польши стучало в висках порядком: трое против одного – это не шутки…

«Подонки…»

Сколько бывало шуму на собраньях в УБР, говорят-говорят о бурении, о цифрах, о планах, о проходке на месяц, и вдруг разговор повернет на общие вопросы, и тут уж самое больное – это детсады, жилье, досуг и вот эти – сброд, которого в городе собиралось немало… Кто работал на буровой, тот знает, что это такое, – буровая. Ад. Тут слабых не бывает. А нефти и газа выкачивают столько, сколько по всей стране не выдают… И вот тут-то и есть самое больное место: в городе, который гремит на весь мир, позволяют собираться всей этой «рвани». Даже больше – сюда их гонят, высылают – на «перевоспитание», а они тут – мат, пьянки, угрозы, разврат, дебоши.

Вопросов много. Ответов мало. Главный ответ: а куда же еще, товарищи? Где же им еще перевоспитываться, если не там, где трудно?

Так вот все и идет. По сей день.

Кольша постоял-постоял да и пошел дальше. Где-то там, в конце улицы, когда уже заворачивал в свой переулок, оглянулся на всякий случай. Далеко, уже за «Кедром», увидел троицу, окружившую пацана. Что-то там подозрительное показалось Кольше, будто не просто деньги требуют, а бьют парня «по кругу»; секунду еще колебался, а потом сорвался с места и побежал. Побежал не улицей, а свернул на зады, чтоб быстрей вышло, выскочил из-за поворота неожиданно, успел только заметить, как рыжий плаксивыми своими глазами показал на него: