Страница 10 из 34
Так думали они и так говорили ему, но он молчал.
В 49-м умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Это была первая серьезная надежда Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон Иван ночью поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
И где, где это они говорили?! В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь – бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей: но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…
И снова, нет-нет, да кто-нибудь скажет:
– Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежный, прощающий все…
– Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна; для нее – вино и закуска – стояли отдельно, на подоконнике, там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомянут старушку, сходят к ней на кладбище, положат свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям, обнимая их, легонько раскачивалась и причитала, то к Кимам, то к деду Семену, и всем было видно, какая за полными слез глазами таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас – ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить и поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе, зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости, прости нас всех, матушка… если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату – отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и в комнате ласково говорила: «Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уже не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать, не надо плакать, золотко… Успокойся, милая…»
Николай Степанович все больше разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик и сколько ему теперь?.. И, кроме этого, ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе, работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была у него жена, двое детишек – Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных разом и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой не только разговаривать с Григорием, а еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый, словно на что-то решаясь… Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными, девать некуда, руками, воинственным, широким, чуть с хроминкой, шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но никогда не встречал его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком Столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он выискивал сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никогда не верил в его молодость: он скорей был старик с молодыми, умными глазами, которому когда-то – давным-давно, казалось, – очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал, точно старик, прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети, свой ли Женька, или чужие, к примеру Ольгины, ребятишки. Манера обращаться с ними была у него поразительная: он, объясняясь с детьми руками, жестами, глазами, кивками, вздохами или улыбкой, почти вовсе не разговаривал словами, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника, подножку ему подставит, подмигнет, и Сережка заливается, бывало, восторженным смехом. Когда умерла бабушка, ни Сережа, ни Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него, посматривали жалобными, испуганными глазенками – они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла – то уехала, значит, навсегда? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними, как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…
Иногда Иван вставал и уходил туда, где была Ольга, садился рядом и, ничего не говоря, успокаивал ее этим, но и терзал одновременно. Что-нибудь Ольга спрашивала, он отвечал; сам никогда ни о чем не спросит. В его молчании было какое-то превосходство над всеми, но доброе, без надрыва превосходство, каждый это понимал. В плохие минуты она забывала об этом, называла его слюнтяем, тряпкой, бабой… он молчал. Редко в словах видел Иван истину, с годами все больше начал он понимать, что не в них зерно. Мало сказать «люблю», «ненавижу», «хочу», «уважаю»… это даже вообще ничего не сказать; нужно жить так, чтобы истина говорила не словами, а через дело, через совершённое человеческое добро.
…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой. Уходили до свидания, вероятно, до завтрашнего…
Ольга с Николаем Степановичем провожали, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…
В доме, уж так получилось, остались лишь братья; против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили по стакану, и время потянулось… Каждый понимал, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать первым, потому что, несмотря ни на что, любили они друг друга крепко, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пускала в дом; пусть посидят Иван да Григорий, быть может, что-то прорвется в них, выйдет гной – и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло…
Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять или два года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само по себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так Бог один знает, что творилось в его душе… Он не хотел, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой. Он пытался думать о постороннем, причем о постороннем серьезном, и додумывался иногда до удивительных открытий, а сердце в это время, в плену у воображения, разрывалось на части. Сердце представляло, как Маша и Григорий разговаривают, смеются, даже целуются… все это оно выдерживало. Но сердцу нужно было воображать дальше… и что могло оно вообразить? Оно переключалось на самого Ивана и Машу, как это было и есть у них, это необычайно интимное, тайное, невозможное для понимания других, ни у каких других людей такого не могло и не может быть… Он вспоминал мельчайшие детали, как она целует, как дышит, как любит, все это было только его, только для него… ни с кем другим, хорошим ли, плохим ли, добрым или злым, невозможна эта тайна, потому что она принадлежала только им. И вдруг – он должен представить, какой она была, была действительно с другим, он должен был представить, потому что это была правда. Но как представить? Представить ли, что руки ее были те же, самые те, нежные, мягкие, ласковые, что и с ним? Представить ли, что так же, как с ним, она лежала счастливая, с закрытыми глазами, потерянная?.. Представить ли, что точно так же, как с ним, она разговаривала после всего, говорила о счастье, или же тихо, молча отдыхала?.. Представить ли сердцу все это? Нет, сердце не могло представить, это было невозможно. Невозможно вообразить, чтобы человек, которого любишь и который любит, был с другим тем же, что и с тобой. Но каким же он мог быть, если не таким? Разве у всех людей это не одинаково? Разве все испытывают не те же чувства, радости? Да, это правда: это, верно, у всех одинаково, но… И снова, раз пришло к этому выводу, сердце должно было представить все – но как только подбиралось оно к этому, лишь только, безумное, начинало воображать, даже не начинало – а лишь пыталось начать, так в глазах темнело, ничего, кроме этой тьмы, не было в них. Сердце же в груди начинало так прыгать, как даже не верилось, что могло оно прыгать…