Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 6

Опускает отец дно, рукавом лицо вытирает и руки, пахнущие рыбой, вытирает о штаны, закуривает, весело смотрит на семгу, на Никишку: «Вот как мы ее!»

И опять качается вверх-вниз привязанный к жерди карбас. Молчит отец, сложив на коленях могучие красные кисти рук, смотрит безмятежно вдаль, отдыхает. Молчит все, молчит море, молчит берег, не доносится оттуда ни звука. Солнце, низкое уже, скрылось в облаках, потемнело все вокруг, запечалилось. И никого нигде нет! Пусто кругом, безлюдно, летают редкие чайки, на берегу в лесу притаились глухари, да качаются на карбасе два рыбака и с ними заснувшая семга.

Гудит печка, потрескивает, тепло в избе, за окошками сумерки. Таинственно светится шкала радиоприемника, доносит шумы городов норвежская станция. Зажег отец лампу, между ног ведро поставил с водой, шкерает на уху треску пятнистую, рявшу горбатую, тонкую изящную навагу. А Никишка дремлет уже, наговорился за день, нагляделся, наслушался, накачался, устал, дремлется ему, думается бог знает о чем!

Круто меняется погода. Дует верховой обедник, шумит море, все зеленеет и зеленеет на западе, открывается просинь, стеклянеет воздух, и настает вечер необыкновенной чистоты со звездами и смутным небесным-светом.

Лежит рыжий пес у печки, спит, вздрагивает во сне, Никишка встрепенется, слушает в пол-уха — отец чего-то говорит мирное, давно знакомое, родное: о рыбе говорит, о море, о мотоботах, о деревне, о ветрах — полуночнике, шелоннике, обеднике… Склонился низко над ведром, волосы, как у Никишки, белесые, на глаза свесились, борода распушилась, сам неподвижен, руки только двигаются, нож сверкает, рыба в ведро с плеском падает. Говорит, говорит отец глухим голосом. Никишка глаза закроет, видит землю родную с морем, лесами, озерами, по рекам лес плывет, по морю — пароходы; солнце видит, птиц молчаливых, зверей странных; видит он, что псу рыжему снится — лес ему снится, звери ужасные со всех сторон кидаются, бежит пес, лает от страха, одно ему спасение — Никишка! Слышит, камни теперь шептаться начинают, море шумит, деревья в лесу шевелятся, крикнет кто-то, вздохнет… Видит, вот отец в шторм на льдине качается, плачет, еще видит — семга громадная по дну рыщет, а за ней другие — тайник отцов ищут.

Дрова в печке гудят, потрескивают. Отец из избы выходит воду вылить из ведра, слышно, дрова собирает, потом в избу входит, грохает дрова у печки. Вскакивает рыжий пес, вздрагивает Никишка, проходят чары.

— Спишь, сынок? — наклоняется к нему отец. — На воле-то не видал, что делается?

Выходит Никишка — темно, холодно, дует сырой ветер с моря. Так темно, что леса не видно, а наверху, между звезд, светится продолговатое жемчужное пятнышко, будто в страшной высоте плывет облачко, озаренное последним светом солнца. Вздрагивает облачко, вытягивается стремительно в длину, пухнет в середине, выгибается между западом и востоком трепещущим мостом. Смотрит Никишка, закинув голову. Хлопает дверь, подбегает к Никишке пес, за псом отец выходит, тоже голову поднимает.

По облаку начинают ходить неясные тени, цвета меняются, все синеют, густеют — от молочного к синему. Кажется Никишке: напрягается облако, силится загореться рубиновым огнем, заполыхать вместо ушедшего солнца. Все сильнее мерцают и вспухают краски, все больше льется сверху света, но напрасны усилия, все гаснет, и опять большие смутные тени печально передвигаются по световому мосту.

Смотрит Никишка на северное сияние, смотрит отец и молчит, пес смотрит и тоже молчит. Молчит и лошадь, заснула возле березы, пала ей на шерсть крупная роса, все молчит, одно море слабо дымится от небесного огня и шумит, шумит… Гаснет свет, ощупью идет Никишка в теплую избу, забирается с ногами на кровать, пес у печки ложится, ставит отец уху на огонь и чайник ставит.

Скоро Никишка поест жирной ухи, попьет горячего крепкого чаю, ляжет спать, и приснятся ему необыкновенные сны. Обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес тихонько подойдет, камни и горы, конь явится с прекрасной гривой, пес рыжий, чайки прилетят с красными лапками, кулики сбегутся на тонких ножках, тюлени приползут, семга из моря выйдет — все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, слабые, робкие, с трепетом будут ждать заветного слова Никишки, чтобы разом открыть ему все тайны звериной, немой души.

ДЫМ

Ночевали на чердаке пустой заброшенной сторожки, на слежавшихся, потерявших запах листьях. Петр Николаевич проснулся, когда сквозь дырявую сухую крышу начал пробиваться слабый свет. Сын его, Алексей, посапывал, неловко подворотив руки, завернув голову телогрейкой, раскидав голенастые ноги с большими ступнями. Из-под бока у него торчал приклад ружья.

Петр Николаевич обулся, напряженно, боясь сорваться, слез по приставной лестнице, в которой не хватало многих перекладин. Слез, постоял, смотря на белеющий восток, неподвижные деревья, на мокрые отяжелевшие кусты, потом медленно обошел сторожку.

Раньше здесь был загон для скота, ночевали пастухи, пахло дымом, молоком и навозом. Земля была истоптана, скользка от коровьих лепех… Теперь уж лет пять все было заброшено, поскотина местами повалилась, подле сторожки буйно росла крапива с бледно-зелеными большими листьями. Во всем проглядывали заброшенность, запустение, глушь была на месте человеческого жилья.

Дверь в сторожку была сорвана, и Петр Николаевич вошел внутрь. Стекол в окнах не было, только в одном торчал запотевший осколок, ставший от старости, дождя и солнца сизым. По углам лежали кучи листьев, из печки вынута дверца, сняты чугунные плитки, теперь она зияла черной холодной пустотой. Почему ушли отсюда люди? Где пасут теперь свой скот?

Петр Николаевич присел на листья в углу, медленно закурил, долго следил темными невеселыми глазами, как дым вытягивается в окно, запутывается в толстой пыльной паутине. Пахло в сторожке сухой глиной от печки, старым деревом, из окон тянуло свежестью травы, чистым и печальным воздухом, и Петр Николаевич задумался с погасшей папиросой о том времени, когда он, совсем молодой, охотился в этих местах.

Было тогда ему двадцать лет. Ошалевший, как молодой жеребенок, почти больной от счастья, целый месяц, бродил он один или с отцом по этим певучим просторам, спал в шалаше или в стогах крепким молодым сном, просыпался на рассвете, и жизнь лежала перед ним — нетронутая, бесконечная, радостная. Потом бродил по озерам, лугам, по сумрачным борам, был несказанно счастлив своей молодостью, силой, готов был плыть за подстреленным чирком по ледяной воде, готов был выхаживать десятки километров в надежде подстрелить юркого бекаса. И еще — и это, пожалуй, самое главное — он был влюблен тогда, беспрестанно со сладкой тоской думал о ней, и казалось ему по молодости, что еще не то будет в жизни, что пока еще не настоящее счастье, а гораздо большее, невыразимое счастье будет впереди.

Сколько миновалось, сколько прожитого навсегда ушло из памяти, но этот тихий светлый край и то время, когда он здесь скитался, так и запомнились, как лучшее в жизни, как самое чистое. И он помнил все: все дни и все места, где у него была счастливая охота, помнил приметные деревья, потаенные родники, помнил даже, о чем он думал в то время.

Теперь он снова приехал сюда, уже не один, а с сыном, и когда ехал, было томительно-радостно, что он опять увидит все, а теперь стало тяжело — так все неузнаваемо изменилось, так все постарело, поблекло… Все не то, все не то, только рассвет и роса на траве, запахи те же, вечные, навсегда те же! И странно до восторга было думать, что еще тысячи людей, может быть и не родившихся даже, будут так же просыпаться когда-нибудь и глядеть на рассвет, туманы на лугах, будут дышать крепкими грустными запахами земли.

Сын скоро проснулся, завозился на чердаке. Потом заскрипела лестница, послышался прыжок на землю.