Страница 17 из 26
Оказалось, что в математике я баран, в литературе…
— Неплохо, неплохо, гм-гм, а только что это у вас, милостивый государь, все «Пушкин был сын… Гоголь был сын…» Словно анкету в Чека, прости, господи, на них заводите, — с неудовольствием заметил мой репетитор.
В химии я оказался ослом, упрямо не желающим понять, что соли могут быть кислыми. В физике хорошо показал себя — что значит радиолюбитель! — но не смог решить ни одной задачи за незнанием математики. По истории… но тут надо рассказать отдельно.
Просто историю мы в школе не проходили, а изучали историю классовой борьбы. Поэтому на первый вопрос моего генерала, каких великих полководцев древности я знаю, ответить сразу я не смог, мысль моя заметалась мышкой в мышеловке. Но вдруг я вспомнил: меня хвалила учительница в пятом классе за то, что я с выражением прочитал стихотворение про… Я ухватился за него, как за соломинку утопающий, — только ее мне и оставила школа — и провозгласил, чувствуя, что лечу в пропасть:
— Вещий Олег!..
Что стало с генералом, надо было видеть. Он сдернул со своей картошки очки и каким-то дурным голосом заорал:
— Ма-ама-аа!
Из белесых глаз его хлынули слезы. Он ржал, гоготал, всего его сотрясало и дергало. Кресло заплясало под ним и поехало своим ходом.
— О-о-о! — изнемогал мой репетитор. И вдруг он сделался красным и стал синеть… Умирал, показалось мне, старикан. Я бросился на кухню и с кружкой воды подбежал к нему, испуганный, раздосадованный и смущенный.
Мой репетитор долго не мог прийти в себя, все отмахивался от меня, от кружки с водой, потом на него напала икота, он схватил у меня кружку и стал жадно пить.
— Что знаете вы еще? — жалобным голосом тяжелобольного спросил он меня. И я видел, что и весело ему и он боится. Бывает этакий веселый страх, когда знаешь, что ничего тут опасного нет, а боишься. Я пережил такое, когда еще в четвертом классе на спор отправился ночью на кладбище… Профессор военной академии, похоже, боялся, что еще один такой ответ он не переживет.
— Могу рассказать о промышленном перевороте в Англии, — заявил я.
Это все-таки была история, пусть она и называлась историей классовой борьбы. А тему я хорошо знал.
Репетитор удивленно вскинул брови и заинтересованно уставился на меня, а я довольно дельно и подробно поведал ему об экономических предпосылках, приведших: к перевороту, назвал имена и даты, не забыв о роли во всем этом изобретателя ткацкого челнока Картрайта.
Мой учитель смотрел на меня с удивлением и каким-то обидным сочувствием, как на скворушку, которого научили нескольким словам, а он возьми да и выучи чью-то мудреную лекцию наизусть.
Всякий раз, придя на занятия, я подолгу разглядывал монаха на картине. Дело у него, видно, как и у меня, не очень подвигалось вперед. Он все скрипел и скрипел гусиным пером. И вот что все более становилось для меня очевидным — неуловимое сходство его с моим ученым генералом. Только это не сразу бросалось в глаза. И нос вроде бы не картошкой, а такой же… И брови мохнатые, седые, крышей. Однажды я, не без усилия, правда, представил себе генерала в таком же вот монашеском клобуке, без очков и мысленно ахнул: он!
И еще я замечал, что всякий раз какой-нибудь из этюдов на стене заменялся другим. Я сказал:
— А вы наблюдательны. Это хорошо, — услышал я похвалу.
И генерал по этому поводу рассказал, что в военных учебных заведениях, в кадетском корпусе, куда принимали обычно еще в раннем детстве, очень присматривались к различным свойствам характеров и способностям будущих офицеров. На заметку бралось решительно все, и дурное и хорошее. Вот такой, казалось бы, пустяк: начал кадет играть на трубе или на скрипке, а через какое-то время бросил. И не потому, что слуха не оказалось, а потому, что не хватило терпения, воли — характера. И в свое время, много лет спустя, недоумевает иной штабс-капитан, отчего это он производством в подполковники задерживается. А это он, оказывается, в секретных документах значится как человек, некоторыми важными качествами не обладающий.
Ну, конечно, все было не так просто, и составлялось досье по бесчисленным и более важным фактам, и не один год.
Дни шли за днями, а мы с репетитором так и не собрались заняться школьной программой. Он то сидел молча в своем «самоходном» кресле, задумчиво перебирал сухими коричневыми пальцами янтарные четки, то вдруг принимался рассказывать что-нибудь из истории, а иногда раскладывал передо мной множество цветных, великолепных открыток с живописными видами европейских городов, селений, старинных мостов… Но чувствовал я, что за нашими разговорами что-то стояло еще. Невысказанное, да и не мне предназначенное. Похоже, профессор Варшавской академии долго и трудно размышлял над чем-то своим, а мое присутствие и дурацкие, казалось ему, реплики лишь подзадоривали его.
Так, сказав, что, мол, за границу до революции мог позволить себе ездить каждое лето, — потому что жизнь в Европе была еще дешевле, чем в России, вдруг подмигнул мне по-приятельски и добавил:
— Но мы, военные, в штатском платье, конечно, путешествовали, не беззаботно и все пешочком, пешочком… Зато, случись надобность, могли бы полк вести по дорогам хоженым, по землям знакомым. Однако надобности не случилось, — вздохнул старик и умолк.
— Потому что штык в землю — и мир хижинам, война дворцам! — радостной догадкой воскликнул я.
— Потому что случился Брестский мир, — досадливо поморщился генерал и отвернулся сердито.
Что-то явно изменилось в наших с ним отношениях с того дня. В таких случаях говорят: черная кошка пробежала между ними.
Мы теперь меньше разговаривали и даже стали заниматься делом. Генерал познакомил меня с теоремой Пифагора. Сделано это было мастерски, я сразу и навсегда запомнил ее.
Я все еще приходил, ослепленный солнечным сиянием на улице, оглушенный воробьиным неистовым гвалтом, в прохладную полутемную комнату с классной доской посредине и переодетым генералом в раме на стене.
Однажды мой репетитор, не помню уж по какому поводу, произнес краткую лекцию, главную мысль которой и посейчас настойчиво проповедуют в иных запредельных странах люди, лишенные чувства юмора.
— Милостивые государи! — обратился он к воображаемой аудитории. — Народы суть физические тела — твердые, жидкие и газообразные. Твердые народы суть: немцы, французы, японцы, испанцы, голландцы, португальцы, шведы, норвежцы, датчане и, в первую голову, англичане. Жидкие народы суть: русские, турки, поляки, чехи и австрияки. Народы газообразные суть: венгры, румыны, греки, словаки, болгары, сербы, молдаване, персы, китайцы и прочие все.
Ошеломленный, я тихо спросил, как спрашивают больных:
— А как же Америка, Австралия, Канада?
— Это все англичане суть, — решительно заявил ученый варшавский генерал.
Он уселся в кресло, долго набивал свою пенковую трубку, долго уминал табак, не сразу раскурил и принялся ее насасывать. Трубка противно хлюпала и урчала.
Нас друг от друга освободил конец месяца. Я принес плату за уроки, а он ее взять категорически отказался. Мне же бесплатно брать «уроки» было неудобно…
А вскоре мне вдруг взбрело на ум учиться игре на виолончели. Я стал ходить к милому старичку чеху, который еще недавно, в эпоху немого кино, играл в маленьком оркестрике кинотеатра «Колизей».
Старенький, седенький, весь какой-то пушистый, в чистенькой серенькой толстовке, он ласково постукивал меня по запущенно-кудрявой башке смычком и приговаривал:
— Какой ти, Валёдька, безгалёвий, безгалёвий!
— Может быть, у меня слуха нет? — спрашивал я, все надеясь услышать ответ в том смысле, что, мол, да, братец, нет у тебя слуха, кончай базар.
Но старичок энергично отрицал, и его пушистые седины колыхались над его удивительно красивой головой.
— Виолончель — дама, она любит слушаться сильный человек, — внушал старик. — Нажимай сильно на струны, ти боишься, ти трус?..
А рассеянным я был в ту пору невероятно. Случалось, на урок брел со своей торбой в коричневом стареньком чехле, не видя дороги, думая бог знает о чем, натыкаясь на прохожих, и забывал по дороге то, что разучивал весь вчерашний день. Постигнув нотную грамоту, я неплохо стал печалиться в известной песенке «Не шей ты мне, маменька, красный са-рафа-ан». И до сих пор не могу понять, почему эдак насморочно пела моя виолончель.